— Никогда не думал… — сказал солдат, прикоснувшись пальцем к ее губам, — что на свете есть такая красота — девушка, засыпающая на твоих коленях.
— Разве я не говорила, — Анна, однако, не потеряла рассудок от его слов, — что ты Rosenkavalier.[63]
Последующие дни все ее мысли были заняты только солдатом. То, что он был таким близким и одновременно загадочным, разжигало ее любопытство. Пути назад, похоже, не было; в Троицын день они договорились устроить пикник на Драконовой горе. Однако дракон их не дождался. Он очнулся от двадцатилетнего сна, потянулся, зевнул, проверил, блестит ли должным образом чешуя, поточил когти о скалу, разверзнул пасть, чтобы проверить механизм испускания огня и серных паров, после чего, размахивая хвостом и выпятив грудь, спустился с горы — в западном направлении.
Девятого мая зазвонил телефон.
— Тебя, — сказала Ханнелора.
Анна подняла трубку. На другом конце провода солдат выдохнул:
— Все отпуска отменены.
Тревога, подъем. Он перелез через ограду казармы, чтобы только добраться до телефона и позвонить ей, ему следовало немедленно возвращаться — если его поймают, то расстреляют на месте. После их разговора она еще долго стояла с трубкой в руке. Война больше не маячила на горизонте. Она накрыла ее с головой, свила гнездо в ее груди; слезы сами собой катились по щекам.
— Да уж, — сказала фрау фон Гарлиц, — это война.
Это лаконичное утверждение совершенно выбило Анну из колеи. Годами сдерживаемые слезы потекли ручьем — она прочла множество книг и понимала, что просто пополнила многомиллионную армию женщин, веками провожающих мужчин на фронт, тысячи раз это было описано и воспето, и все же ее горе было исключительным и самым страшным. Вновь она оказалась бессильной перед реальностью, но в этот раз беспомощность касалась двоих.
Первое письмо пришло по полевой почте из Бад-Годесберга.
«Я сижу в гимнастическом зале, передо мной стоит свеча, у меня есть карандаш и бумага, и я пишу тебе, потому что беспокоюсь. Пожалуйста, дай о себе знать».
Так началась их многолетняя переписка. Она пережила военные кампании в Бельгии, Франции, России и закончилась последним письмом, написанным не его рукой. Именно на бумаге по-настоящему раскрылась и их любовь с присущей этому чувству самоотверженностью: «у меня все хорошо…»
— Французы наступают!
Фрау фон Гарлиц со своей свитой снова бежала на восток. Анне и Ханнелоре поручили присматривать за домом. Дверь бомбоубежища, дальновидно построенного еще в 1934 году, больше не запиралась на замок.
Бассейн, согласно предписанию, был всегда наполнен водой для тушения пожара. Все было предусмотрено.
Словно единственные оставшиеся в живых после кораблекрушения, они дрейфовали в океане кофе, чая, вина и яблочного ликера, вредных для здоровья (артроз!), но полезных для души. Теплое течение несло их к новым, неизведанным горизонтам, но они ни разу не приставали к берегу. Воскресенье продолжалось. Они заказали обед. Вместо того чтобы на больных ногах исследовать окрестности Спа, они пустились в путешествие по прошлому, невзирая на то что шанс подорваться на мине постепенно возрастал.
Лишь по прошествии многих лет дети Лотты узнали, что война началась 10 мая 1940 года. Однако для немцев она началась гораздо раньше, в сентябре тридцать девятого, а может, в 1933 году, когда к власти пришел одержимый художник-дилетант. Десятого мая ее семья ни на секунду не отходила от радиоприемника. Лотта смотрела на улицу сквозь высокое окно. Неправдоподобные события, о которых бесстрастным голосом вещал диктор, казались еще нереальнее на фоне безоблачного голубого неба. Парашютисты? Бомбардировки аэропортов? Немецкие войска, беспрепятственно перешедшие границу?
Немецкая армия быстро наступала. Слухи и факты теснили друг друга: немецкие парашютисты маскировались под почтальонов и жандармов, страна кишела шпионами, королевская семья бежала за границу, Роттердам пылал. Немцы угрожали разбомбить и другие города. Голландские солдаты защищались из последних сил. Маленькая Голландия была все же не настолько мала, чтобы спрятаться от бомбардировщиков, с которых она была видна как на ладони.
Капитуляция обманула надежды, но в то же время развеяла страхи. Города остались целы, оккупанты вели себя прилично: никакого мародерства, изнасилований, резни, часто описываемых в книгах. Зато привычной частью уличного пейзажа стали марширующие колонны, и эхом отзывались в домах грохочущие сапоги и военные песни. По пути к учительнице пения Лотта наткнулась на группу немцев, перегородивших велосипедную дорожку. Настойчиво, но тщетно сигналя, она свернула на проезжую часть, чтобы их объехать. Один из солдат, удивленный подобным нахальством, побежал за ней и попытался ухватиться за багажник ее велосипеда. Лотта встала на педали, чтобы прибавить ходу, кровь пульсировала в висках, а вслед ей летели крепкие выражения — она будто вновь услышала вопли и стрельбу в ночи. Преследователь увеличивался в размерах, разбухал, превращаясь в чудище, которое хотело ее догнать, вернуть на место и наказать. Лотте удалось уйти; она рискнула обернуться, лишь когда миновала три улицы и больше не слышала за собой улюлюканья.
Музыка служила хорошим средством в борьбе со злыми силами. С недавних пор во время выступлений хора по радио им аккомпанировал одаренный студент консерватории Давид де Фриз. Лотта попросила его помочь ей при разучивании малеровских «Песен об умерших детях», чтобы одолеть труднейшую вокальную партию. Несколько раз в неделю они встречались у нее дома и вместе испытывали чарующую силу боли, превратившейся в красоту:
Песни наполняли ее какой-то неизбывной тоской — чистый голос вырывался даже не из груди, а из всего ее тела. Переполненная музыкой и этим неясным томлением, она смотрела на профиль своего аккомпаниатора, глубоко погруженного в игру, будто отождествляющего себя со скорбящим отцом. Чувство не исчезало с последней нотой, музыка еще звучала в ушах, они поворачивались друг к другу, боясь разрушить чары и раствориться в повседневной жизни. Каждый раз он все дольше мешкал, прежде чем убрать ноты в сумку, становясь в такие моменты легкой добычей для отца Лотты, который демонстрировал ему свои новейшие музыкальные приобретения.
Чтобы не превратиться в анемичного, болезненного музыканта, каким был Шопен, он увлеченно занимался парусным спортом. Как-то раз, солнечным летним днем, он взял на прокат яхту и пригласил Лотту на прогулку по озерам Лоосдрехта. Обучая ее азам парусного дела, он пел дифирамбы ее отцу: какой милый человек, а уж какую впечатляющую установку соорудил! Ей не хотелось его разубеждать. Жаль было портить такой прекрасный день: волны в синкопированном ритме плескались вокруг лодки, ветер покрывал мурашками кожу, а солнце снова ее согревало; длинные пальцы загорелого аккомпаниатора на этот раз не танцевали по клавишам, а искусно управлялись с канатами, гиком и штурвалом.
Хвалебные оды отцу Лотты были прелюдией к сетованию на собственного родителя. Когда-то начавший свою карьеру в качестве кантора в синагоге, он не устоял перед соблазном выйти на эстраду. Его отец пользовался известностью у широкой публики в Голландии и Германии, где были даже выпущены пластинки модных мелодий в его исполнении. Слава принесла с собой как радость, так и переживания. Молодые женщины теснились у входа в гостиницу, где он жил; в шелковом халате, с охлажденной бутылкой шампанского он ждал, пока самой красивой его поклоннице удастся проскользнуть к нему в номер. Вину перед недужной женой он искупал, задаривая ее кричащими драгоценностями. Отец Давида считал, что несет в своем творчестве нравственное, жизнеутверждающее начало: люди покидают его концерты окрыленными — а это главное. Давид, сопровождавший отца во время гастролей, на следующее утро обычно пересаживался в соседнее купе, не в состоянии больше выносить его присутствие. Ему было невмоготу; закрывая глаза, он мечтал тихо жить в Палестине и изучать медицину. Каждое путешествие заканчивалось отцовским покаянием. До слез расстроенный отчуждением единственного сына, он умолял его о прощении, обещая взамен золотые горы. «Я подарю тебе яхту, — заклинал он Давида, — дождемся только окончания войны».