Капитан Львович чуть заметно помахал ладонью правой руки, потому что вспомнил, как обжег пальцы спичкой, записывая первую телеграмму для обер-полицмейстера на спине кого-то из солдат.
К лицу Огиевича выкатилась молодецкая грудь унтер-офицера:
— Пожалуйте вниз, ваше сиятельство.
Пьер д'Альгейм вышел на улицу затемно. Два дня назад он, опасаясь московской ночной темноты, даже начертил в блокноте маршрут, которым решил уйти из своей гостиницы на Ходынку, прошел эту дорогу пешком и вернулся обратно на извозчике. Но уже к вечеру д'Альгейму стало ясно, что никакие маршруты ему не понадобятся. Любому москвичу стоило только выйти за дверь, как его подхватывал людской поток, текущий вслед за садившимся солнцем, и чем темнее становилось, тем гуще становился этот поток.
Шли молча. Тишину нарушал лишь стук стариковских палок, шарканье сапог, да шуршание платьев. Время от времени д'Альгейм оглядывался. Когда глаза его привыкли к темноте, он понял, что молодые женщины в большинстве своем несли на руках детей — несли так легко и естественно, будто каждый ребенок не имел полпуда веса, а то и больше. Пьер вдруг запоздало поразился: те же бабы, таская такую же тяжесть, — ведра с водой, например, — всегда клонились набок, кряхтели и в кровь кусали губы.
Время от времени в темноте мелькали белые руки — люди крестились при виде очередной церкви. Кое-где под заборами и стенами, под деревьями и на бульварных скамейках лежали и сидели путники — одиночки и целые семьи. А цыгане вон и вовсе костер разложили.
Между тем поток продолжал густеть. Все чаще д'Альгейм натыкался на спины замедливших ход, а то и совсем вставших людей. Шествие возобновлялось, но после каждой остановки все шли медленнее, чем прежде.
Наконец, дома стали расступаться. Впереди возник покой Триумфальных ворот. Прежде их закрывали висевшие над тротуаром жестяные калачи и щиты с рекламой от бесчисленных купцов, их сыновей и компаний. Но просторнее в плывущей к полю толпе так и не стало. Даже тут, на окраине города, обычную для предрассветного часа свежесть теснили запахи блошиного рынка. Да и гул, доносившийся с Ходынки, был под стать базарному.
От ходьбы у д'Альгейма обычно улучшалось настроение и яснело в голове. Порой он даже откладывал срочные дела, чтобы совершить прогулку. Нынче же всё было наоборот: даже ходьба не могла заглушить назойливый стук сердца, напоминавший д'Альгейму об одной и той же причине смерти всех известных предков по отцовской линии. Более того: у д'Альгейма вдруг разболелась голова, тогда как прежде ходьба на свежем воздухе была для него самым верным лекарством от мигрени.
А еще в душе д'Альгейма крепчал страх, впервые куснувший его за сердце в тот момент, когда он заметил крысу, бежавшую в город со стороны Ходынского поля. И с каждой новой крысой страх снова давал о себе знать, пока, наконец, не превратился в ровное тоскливое чувство.
Возле Триумфальных ворот д'Альгейм решил остановиться, чтобы передохнуть и выкурить папиросу.
Здесь глухой гул толпы, слышный уже в городе, становился похож на шум морских волн, постоянно увлекающих за собой с берега гальку. Только доносился он почему-то не только с поля, но и сверху! С неба!
Д'Альгейм поднял голову.
Рассвет уже нагонял закат, так и не состоявшийся полностью на западном краю поля, и д'Альгейм видел, как различались части неба над Петровским парком, разбитым справа от Петербургского шоссе, и над Ходынкой, лежавшей слева. Если над парком синий небосвод постепенно сходил к белому на северо-западе небосклону, то над полем царила бурая муть, сходившая в желтый с прозеленью туман на горизонте. Почти как в томе по занимательной географии, на картинках, разделенных листом папиросной бумаги: справа — белая ночь в Великом княжестве Финляндском, слева — зарождение в саванне пыльной бури, от разгула которой первопроходец с кодаком всё же благоразумно убежал, понукая из носилок четверню потливых зулусов.
У д'Альгейма желания идти вперед не оставалось тоже. Поход на Ходынку понадобился ему в первую голову для того, чтобы увидеть толпу и после этого тоньше понять „Хованщину“ Мусоргского, которого Пьер ценил и любил безмерно, до обожания, до слез, так, как в раннем детстве любят Бога. Но толпу он уже увидел — на улицах Москвы, древней столицы России. Как в „Хованщине“. Что же еще?
В „Temps“ от него ждали корреспонденций, но описаний этих византийских торжеств он уже и так выслал достаточно, чтобы в Париже они всем набили оскомину. Остался лишь один вопрос: сможет ли он преодолеть страх и нужно ли это?
Когда д'Альгейм докурил, он все же вздохнул и зашагал дальше.
Возле трактира „Охота“, недалеко от водоемной каланчи, он свернул с шоссе, уходившему к Беговому кругу, и пошел прямо в гущу толпы. Запахи Сухаревского рынка, кухни, конюшни сгустились уже до того, что заставляли думать только о них самих. К средневековым миазмам добавлялся дым от догоравших костров, а некоторые из москвичей держали в руках горящие головни, поскольку было еще достаточно темно.
Продвигаясь вперед, д'Альгейм, наконец, дошел до очередного невидимого препятствия из числа тех преград, которые по непонятным причинам всю ночь то и дело возникали перед потоком. Вместе с попутчиками он постоял несколько минут в ожидании, но потом понял, что дальше идти не придется. Чтобы двигаться вперед, пришлось бы расталкивать других и протискиваться между ними. Но эти, в общем-то, мирно настроенные люди и так поглядывали не него не очень дружелюбно — д'Альгейм пришел в обычном для себя костюме, а на голове носил котелок.
Д'Альгейм оглянулся. Со стороны Москвы на поле продолжали идти люди. Сворачивая с шоссе и взойдя на небольшой пригорок, они сначала терялись от неожиданности, — такое скопление народа вряд ли прежде видел хотя бы один из них, — но затем люди цепочкой шли вдоль края толпы и, не найдя конца, стремились присоединиться к ней. Из-за того, что люди вели себя одинаково, получалось, что они шли в гущу толпы, точнее, преумножали ее какими-то шеренгами, будто подчинялись неслышным командам. И с каждой минутой, пожалуй даже быстрее, толпа от притока новых людей схватывалась подобно размешанному с водой гипсу — мало того, что люди по своей воле стояли на месте, толпу еще и сбивали во всё более плотное образование постоянные, может быть не очень заметные со стороны, но весьма сильные импульсы, принесенные вновь прибывшими.
„Зыбучие пески!“ — вдруг с ужасом вспомнил д'Альгейм. Как же он мог забыть это: побережье Нормандии, покрытое скоплениями зыбучих песков, даже вблизи совершенно не отличимых от обычного песка. Вступив в зыбучие пески, человек начинал тонуть в них как в болоте, и если некому было бросить ему веревку или протянуть шест, он навсегда исчезал в течение какой-то минуты. Но и эти, прибрежные зыбучие пески не были так опасны, как пески на морском дне, обнаженные отливом — они засасывали человека гораздо вернее и гораздо медленнее. Сколько местных бедняков, вдов, сирот, пьяниц, уже не способных пахать землю и собирать виноград, промышляло сбором морской живности во время отлива! И сколько людей попадало в эти ловушки на отмелях, оставляя после себя одни лишь корзины да платки, которыми они, истошно крича, так же безуспешно размахивали в надежде быть замеченными — никто, кроме чаек, их не замечал и никто, кроме крабов в корзинах, не слышал!
Д'Альгейм сделал глубокий вдох и понял, что вздохнуть полной грудью он уже не сможет — его тело слишком сильно сжимали соседи. Д'Альгейм с усилием повернулся и начал двигаться в сторону Москвы.
Ему охотно уступали дорогу — то ли радуясь тому, что одним соперником будет меньше, то ли разделяя его страхи, но всё же не следуя за ним.
Но нет, вот несколько человек тревожно смотрят на него и поворачивают головы, следя за его движениями. Вот эти немногие, увидев лицо д'Альгейма, тоже поворачиваются и начинают двигаться навстречу общей массе. Возможно, впрочем, мало их было только рядом с д'Альгеймом — в предрассветных сумерках он мог видеть не так уж далеко.