— Я уже полгода на комбинате, — сказала Анечка, — и до сих пор не знаю, кто у нас любит свою работу, а кто не любит. Кто не выполняет план — знаю, кто выполняет — тоже знаю, а если забуду, Евгений Юрьевич напомнит. Но кто же любит? У кого портится настроение, глядя на бракованные сухари в соседнем цехе? Кто умирает от стыда, встретив в переходе красное от водки лицо ремонтника из знаменитой бригады Колесникова? Когда я с глазу на глаз говорю кому-нибудь о равнодушии, на меня смотрят, как на человека, который вдруг на похоронах запел веселую песню. Романтики у меня полная голова, молодая я, сложности производства перевожу в нравственные категории, вот что мне говорят разные люди, разными словами, и я уже не могу этого слышать…
Зал притих. Анечка остановилась, вздохнула, взглянула на часы.
— Так о чем я? У нас у всех много серьезных собственных обязанностей на работе. Но это совсем не значит, что мы должны быть равнодушны, если не наш, а соседний участок нуждается в помощи. Требовать, ругать, укорять мы умеем, а чтобы помочь — с этим не спешим. Я предлагаю: поручить мне, главному инженеру и начальнику планового отдела прохронометрировать работу сухарного цеха, научно исследовать все причины сбоев в его работе, а потом без проволочек оказать помощь. Пока, насколько я могу судить, брак в сухарном цехе на совести главного инженера Арнольда Викторовича Костина и секретаря партбюро Игоря Степановича Алексеева. Технологи и лаборатория комбината в бедах сухарного цеха не виноваты.
— Как вы себя, Анна Антоновна, выгородили. — Костин поднялся с места, собираясь выступить.
— Садитесь, — Анечка не смотрела на него, — я не давала вам слова.
Костин опустился на стул, послав в зал насмешливый взгляд: разошелся детский сад, дорвался до председательского места.
— Кто за то, чтобы поручить комиссии провести хронометраж и научное исследование работы сухарного цеха? — спросила Анечка. Все дружно подняли руки, и она подвела черту: — Планерка закончена. До следующего понедельника.
Зал опустел. Полуянов, переждав, когда все выйдут, быстрым шагом направился к двери. Костин испытующе глядел на Анечку.
— Обидел я вас позавчера, Анна Антоновна? Теперь вы мне долго этого не забудете.
Ее не застал врасплох вопрос, она к нему приготовилась. К нему и к двадцати подобным другим. Всю ночь после визита в разгромленную квартиру Костина она отвечала на эти вопросы.
— А что случилось позавчера, Арнольд Викторович?
— Ну как же, — он загадочно улыбнулся, — был один памятный разговор.
— С кем?
— С вами.
— А вразумительней объяснить вы не можете?
— Ну зачем уж так, Анна Антоновна! Не думаю, что вам часто приходилось произносить слова, которые мне довелось услышать.
Анечка держалась стойко.
— Вам приснилось, а мне догадываться?
— Приснилось? Может, и то, что вы приходили ко мне и что моя комната стала вашей, мне тоже приснилось?
— Мне дали вашу комнату?! — Анечка радостно всплеснула руками. — Ну почему же мне об этом никто не сказал? Прав Доля: никто ни к кому не спешит с добрым словом, с радостной вестью. Бегу в завком. Спасибо, Арнольд Викторович, если вы только надо мной зло не пошутили.
Бессонная ночь не пропала даром. Анечка была довольна собой, удивлялась и отрицала очень натурально.
— Анна Антоновна, — окликнул ее Костин, когда она была у двери. — Вы меня уже больше не любите?
— А я любила? — Анечка покраснела, к такому вопросу не приготовилась.
— Значит, это была шутка? А я ведь поверил.
— Зачем? — Глаза Анечки наполнились горем. — Вы вернулись в свою прежнюю семью. Я ведь этого не знала.
— А я не знал, что вы меня любите.
Она опоздала. Если бы набралась храбрости раньше… Но раньше она не верила Зинаиде, раньше она была дурой, аспиранткой, дочерью своих родителей, которые любовью и опекой затянули ее детство на очень долгие годы.
— Вот и хорошо, что не знали, — сказала она, смахивая пальцем слезы, отвернувшись от него.
— Плохо, Анечка.
— Вам плохо там, куда вы вернулись?
— Мне везде плохо. Я, если сказать правду, плохой человек. Я не должен был возвращаться. Не должен бы и сейчас с вами разговаривать. Вы наивный и смешной человек, Анна Антоновна, вы верите, что равнодушие можно исцелить, что это болезнь, а не опыт души.
— Вы о себе или вообще о равнодушии? — Анечку ранили слова «наивный и смешной человек». Что наивного и смешного в ее любви? И совсем уж ничего наивного нет в ее желании бороться с равнодушием.
— О себе и вообще. Сухарный цех будет работать нормально, когда ему спустят жесткий план. Тогда и директор, и я, и Доля не будем мучить друг друга. А пока у сухарного цеха особый период. Междуцарствие — между экспериментом и четкой работой. Вы должны понять, Анна Антоновна, что эксперимент этот длится не во имя науки. Просто не оснащен цех до конца, много чего не хватает, отсюда и брак и расстройство. Кстати, эту рамку для резки сухарей, которую вы приносили директору, вообще никому не надо было показывать. Чтобы из-под нее не выходил брак, ее надо выбросить.
— И все об этом знают? — Анечка была ему благодарна, что он перешел на производственные дела. — Почему же тогда терзают Долю и делают вид, что можно что-то исправить?
Костин прикусил язык: зря он этой пичуге взялся объяснять то, что в объяснениях не нуждается. Встанет на следующей планерке и начнет бороться с равнодушием, цитируя главного инженера.
— Понимаете, Анна Антоновна, люди не делают вида, они действительно что-то пытаются отладить, исправить. План-то сухарному цеху спущен, он не выполняется, но его стремятся выполнить. Все новое рождается в муках. Наш новый цех не исключение.
Анечка слушала, слезы высохли; она еще обо всем этом подумает.
— Больше не будете плакать? — спросил Костин, и на лице у него появилось отечески-ласковое выражение.
— А вам что за печаль, Арнольд Викторович, от моих слез? — Анечка уже спокойно глядела ему в лицо. — Вас они взбодрили? Польстили вашему мужскому самолюбию? Очень жаль, Арнольд Викторович, что вы плохой человек.
В этот вечер Семен Владимирович Доля не пошел домой. В последние месяцы он, как двоечник после длинного и унизительного школьного дня, вырывался из цеха и, пока стоял в толпе на остановке трамвая, пока шел к своему дому на окраинной улице, постепенно обретал себя. Дом он свой любил. Его было за что любить, хотя более нелепого на вид дома не было на их улице. После войны мать купила в деревне сруб, перевезла на эту улицу, и они год прожили в доме без окон, без крыльца и пола. Потом на них свалилась удача: незарегистрированный брак матери с его отцом был признан действительным, и в военкомате сразу за четыре военных года и два послевоенных выплатили пенсию, причитавшуюся сыну погибшего старшего лейтенанта Владимира Доли. Они тогда все эти большие деньги пустили на дом. Над срубом появился второй этаж, к нему с улицы вела лестница в тридцать одну ступеньку. Поставили сарай, зацементировали под ним погреб. Деньги еще оставались, и сосед-краснодеревщик вызвался соорудить террасу. Ничего такого он в своей жизни не строил и, конечно, накуролесил. По бокам два шпиля, окна круглые, как иллюминаторы, и рядом с большим — маленькое крылечко, как сходни с корабля, узкое, с цепями вместо перил.
Покончили с домом, жить бы в нем, радоваться, а мать не радовалась. Приходила с работы, садилась за стол и глядела неподвижными глазами перед собой. Семен тогда учился в шестом классе, был шустрым, непоседливым, с душевной устремленностью везде поспеть, ничего не упустить. В школе он притихал, так как учился средненько и скатываться в отстающие не хотел. Хорошее, поведение на уроках и сговорчивый нрав выручали: учителя ставили ему тройки, никогда не поминали его в числе тех, кто позорит и тащит назад класс. Зато на улице он наверстывал; тут уж он был если не заводила всех громких дел, то верный комиссар, адъютант и разведчик при заводиле.