Я взглянул на него, не пряча улыбку.
– Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь.
Вот, еще одно признание, подумал я.
В ожидании я покатил оба наших велосипеда к памятнику молодым солдатам, жителям города, погибшим в битве при Пьяве во время Первой Мировой войны. В каждом городке Италии есть подобный памятник. Два маленьких автобуса только что остановились поблизости и высаживали пассажиров – пожилых женщин, приехавших за покупками из близлежащих деревень. На небольшой площади пожилые люди, в основном мужчины в однообразных, старомодных, серо-коричневых костюмах, сидели на низеньких шатких креслах с плетенными спинками или на скамейках. Мне стало интересно, многие ли здесь еще помнят тех молодых ребят, которых они потеряли при Пьяве. Тем, кто их знал, сейчас, должно быть, не меньше восьмидесяти. И не меньше ста тем, кто был тогда старше их. К этому возрасту наверняка привыкаешь к потерям и скорби – или они преследуют тебя до самой кончины? В сто лет забываются братья, забываются сыновья, забываются любимые, никто ничего не помнит, даже самых угнетенных покидают воспоминания. Матери и отцы давно мертвы. Хоть кто-нибудь помнит?
Я вдруг подумал, узнают ли когда-нибудь мои потомки о сказанном сегодня на этой самой площади? Вообще кто-нибудь? Или это растает как дым, чего отчасти мне хотелось, должен признаться. Узнают ли они, что их судьба балансировала на краю пропасти в этот день на этой площади? Мысль немного развлекла меня, помогла отрешиться от того, что предвещал день.
Через тридцать-сорок лет я вернусь сюда и вспомню разговор, который не забуду никогда, при всем желании. Я приду сюда со своей женой, детьми, покажу им окрестности, бухту, местные caffès, дансинг, отель «Гранд». А затем встану на этом самом месте и попрошу памятник, и кресла с плетеными спинками, и шаткие деревянные столики напомнить мне о человеке по имени Оливер.
Первое, что он выпалил, вернувшись:
– Эта дуреха Милани перепутала страницы и теперь должна перепечатывать все заново. Так что работа на сегодня отменяется, весь день насмарку.
Теперь он искал предлог, чтобы уклониться от темы. Если он так хотел, что ж, я мог подыграть ему. Можно было поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах из Гераклита, например «Природа любит скрываться» или «Я искал самого себя». Если не об этом, то о поездке в Э., которую мы обсуждали уже несколько дней. Или об ансамбле камерной музыки, чей приезд намечался со дня на день.
По дороге мы миновали магазин, где моя мать всегда заказывала цветы. Ребенком я любил разглядывать большую главную витрину, покрытую завесой водяных капель, которые, медленно стекая вниз, придавали магазину завораживающий, загадочный вид, создавая эффект размытого кадра, который часто используют в кино во время флэшбеков.
– Не надо было говорить, – наконец произнес я.
Звук моего голоса словно разрушил какие-то чары.
– Я притворюсь, что ничего не слышал.
Весьма неожиданный оборот для человека, готового легко принимать все на свете. У нас дома никто так не выражался.
– Это значит, мы будем говорить на общие темы, но не более?
Он обдумал это.
– Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Правда, не можем.
Он надел рюкзак, и мы покатили вниз по склону.
Пятнадцать минут назад я пребывал в агонии, все нервные окончания, все эмоции были истерзаны, сплющены, раздавлены, как в ступке Мафальды, смолоты в порошок, так что нельзя было отличить страх от злости, от проблеска желания. Но тогда еще существовала надежда. Теперь же, когда карты были раскрыты, осторожность и стыд исчезли, но вместе с ними исчезло всякое подобие надежды, с которой я жил все эти недели.
Только окрестный пейзаж и погода помогали мне не упасть духом. И еще совместная поездка по пустой деревенской дороге, всецело принадлежавшей нам в это время дня, когда солнце уже начинало припекать на открытых участках пути. Я сказал, чтобы он ехал за мной, я покажу ему место, которое большинство туристов и посторонних никогда не видели.
– Если у тебя есть время, – добавил я, не желая навязываться на этот раз.
– У меня есть время, – произнес он с легким нажимом, как будто находил забавной мою излишнюю тактичность. Или же это было небольшой уступкой с его стороны, попыткой реабилитироваться за нежелание обсуждать главное.
Мы свернули с дороги и направились к краю утеса.
– Сюда, – начал я, чтобы пробудить его интерес, – приходил писáть Моне.
Крошечные, чахлые пальмы и искривленные оливковые деревья образовывали небольшую рощицу. За деревьями, на склоне, ведущем к самому краю утеса, имелась площадка, частично укрытая в тени приморских сосен. Я прислонил велосипед к дереву, он тоже, и мы поднялись на уступ.
– Вот, взгляни, – сказал я, чрезвычайно довольный собой, как будто открывшийся вид говорил обо мне красноречивее любых слов.
Прямо под нами расстилалась застывшая в безмолвии бухта. Вокруг не было ни следа цивилизации, ни домов, ни пристани, ни рыбацких лодок. Вдали виднелась колокольня Сан-Джакомо и, если приглядеться, очертания Н., еще дальше, кажется, наш дом и соседние виллы: та, где жила Вимини, и другая, Моресков, с двумя дочерьми которых Оливер, вероятно, уже переспал, вместе или по отдельности, кто знает, да и кого это волновало теперь.
– Это – мое место. Только мое. Я прихожу сюда читать. Не сосчитать, сколько книг я прочел здесь.
– Тебе нравится быть в одиночестве? – спросил он.
– Нет. Никому не нравится быть в одиночестве. Но я научился с этим жить.
– Ты всегда так рассудителен? – поинтересовался он.
Он что, пытался изобразить снисходительный, наставительный тон, чтобы наравне с остальными начать убеждать меня больше развлекаться, заводить новых друзей, не быть таким эгоистом? Или это было вступлением к роли психотерапевта / приходящего друга семьи? Или я снова его не так понял?
– Я вовсе не рассудителен. Я говорил тебе, что не знаю ничего. Только книги и то, как складывать слова в предложения, но это не значит, что я умею говорить о самых важных для меня вещах.
– Но ты говоришь об этом сейчас, в некотором роде.
– Да, в некотором роде. Именно так я всегда говорю обо всем: в некотором роде.
Разглядывая морскую гладь, чтобы не смотреть на него, я сел на траву и заметил, что он присел на корточки в нескольких метрах от меня, как будто готовился в любую секунду вскочить и вернуться к оставленным внизу велосипедам.
Мне не приходило в голову, что я привел его сюда не только затем, чтобы показать ему свой маленький мир, но чтобы мой мир принял его, чтобы место, куда я приходил побыть в одиночестве летними днями, познакомилось с ним, вынесло ему оценку, признало, вобрало его в себя, чтобы я мог возвращаться сюда и вспоминать. Сюда я сбегал от реального мира в поисках выдуманного; в сущности, это был мой отправной пункт. Оставалось лишь перечислить произведения, прочитанные здесь, чтобы он составил представление о всех местах, где я побывал.
– Мне нравится то, как ты говоришь. Почему ты вечно принижаешь себя?
Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?
– Не знаю. Чтобы ты не осуждал меня.
– Ты так боишься того, что думают другие?
Я мотнул головой, не зная, что ответить. Или же ответ был настолько очевиден, что в нем не было необходимости. В такие моменты я чувствовал себя особенно уязвимым, обнаженным. Надави на меня, заставь нервничать – и, не сумев дать отпор, я выдам себя с головой. Нет, мне нечего было ответить. Я не мог даже пошевелиться. Меня подмывало отослать его домой, одного. Я бы приехал к обеду.
Он ждал, пока я скажу что-нибудь. Сверлил меня взглядом.
И тогда впервые, наверно, я осмелился так же пристально смотреть на него. Обычно, взглянув, я тут же отводил взгляд – отводил, потому что не хотел без позволения окунаться в восхитительный, прозрачный омут его глаз, и никогда не ждал достаточно долго, чтобы узнать, впустят ли меня туда; отводил, потому что слишком боялся смотреть людям в глаза; отводил, потому что не хотел выдать себя; отводил, потому что не мог признаться, как много он для меня значит. Отводил, потому что его стальной взгляд всегда напоминал, насколько высоко стоял он, и как низко был я. Теперь, в эту наполненную тишиной минуту, я смотрел на него не для того, чтобы позлить его или показать, что больше не чувствую смущения, но чтобы сдаться, сказать, вот я, вот ты, вот чего я хочу, теперь мы оба знаем правду, а там, где есть правда, не должно быть барьеров и взглядов утайкой, и если из этого ничего не выйдет, по крайней мере ни один из нас не сможет сказать, что был не в курсе происходящего. У меня не осталось надежды. Возможно, я смотрел на него, потому что теперь мне нечего было терять. Я смотрел всезнающим, призывным взглядом человека, бросающего вызов и спасающегося бегством одновременно.