Он один во всем Станькове, не говоря уже о Дзержинске, ходил в лаптях, и все, особенно дети, смотрели на эти лапти, как на чудо, как на музейную редкость.
Более молчаливого, неразговорчивого и угрюмого человека трудно было себе представить.
Говорили, будто родом он из Польши, бежал от немцев в 1918 году и еще с тех пор осел в Станькове.
С детских лет мне запомнилось, что Опорож почему-то очень боялся отца, был в отношении его услужлив до подобострастия.
Однажды, когда я вертелась в мастерской, Опорож вызвался помогать отцу, подносил ему детали, зажимал их и тиски. А когда Опорож ушел, папа, глядя на его согнутую спину, сказал механику Русаку:
— Эх, и темный это человек! Как колодец, темный… Почему он ходит в лапотках, Русак?
— Нравится. Я уж его спрашивал. Говорит, удобно и тепло. Зря ты, Иван, просто забитый, темный человек.
— Уж куда забитее, куда темнее… И пожалеть бы его надо, а вот почему-то не могу.
— Он тебе все услуживает, а ты воротишься от него.
— Ворочусь, потому что не люблю юродивых. А он юродивый.
Я тоже не понимала отца и, скорее, была согласна с Русаком.
Стоило появиться гитлеровцам в Станькове, как Опорож тут же снял лапти, домотканую свитку, оделся в новый костюм с галстуком, распрямил плечи и заговорил на немецком языке. Все в Станькове и Дзержинске только ахнули, видя такое превращение забитого, неграмотного «пастуха» и «сторожа».
Теперь уже люди его ненавидели, и боялись. Опорож переехал в лучший стапьковский дом в графском парке: то был уже «пан Опорож», «пан переводчик»!
В 1941 году он подвизался не только у тех немцев, которые пришли в Станьково, но и в Дзержинске, и в Минске. Иногда он жил там по нескольку месяцев.
При аресте мамы он не присутствовал, но на ее допросе был. И ездил в минское гестапо. Я запомнила это потому, что, вернувшись в Станьково, он пришел к нам, проверил все патефонные пластинки и книги. Часть пластинок взял себе, а некоторые тут же разбил.
— Ждете мать? — спросил он.
— Ждем, — ответили мы с Маратом в один голос. Он криво усмехнулся:
— Ждите. Я ее видел в Минске. Привет вам передавала. — И, впившись глазами в лицо Марата, спросил: — Чти зверем смотришь? Или тебе жизнь надоела?
— Это вы смотрите, — ответил Марат, не опуская глаз.
— Я-то знаю, что смотрю. Морда мне твоя противна. — Он опять криво усмехнулся и вставая закончил:-Ну да всё равно подохнете. Теперь-то уж подохнете. И духу не останется от Казеев…
С конца сорок второго года Опорож окончательно переехал в Дзержинск и жил там под крылышком оккупантов. Видно, боялся мести партизан и не без основания считал, что в Станькове им было бы легче расправиться с ним.
В сорок четвертом году он убежал вместе с гитлеровцами, но был схвачен советскими воинами. Его судили и приговорили к длительному тюремному заключению.
Историю с ложным обвинением отца ему на суде не предъявили. Просто об этом тогда еще не знали. Но с него хватило и того, что было на его совести за три года, начиная с сорок первого.
Где-то в местах заключения он вскоре умер.
Я и не хочу его вспоминать, и не могу не вспоминать. Почему-то не могу забыть, с какой ненавистью он всматривался в лицо Марата. Ведь Марат так был похож на отца. Почему Опорож бешено ненавидел отца и всю нашу семью? И кто он вообще был? На эти вопросы я, очевидно, так никогда и не смогу до конца ответить.
В одном я не сомневалась и не сомневаюсь, что отец в чем-то стал поперек дороги Опорожу, и вся история с пулеметом была чистейшей провокацией.
Я продолжала писать письмо за письмом, пока через несколько лет не получила сообщение, что Иван Георгиевич Казей полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии.
Какое облегчение это принесло бы маме и Марату! Конечно, невозможно вернуть такие утраты, как наши, и все же легче жить, когда знаешь, что память об отце очищена, что имя его отныне ничем не запятнано.
ВОЙНА
Мама вернулась в Станьково в апреле 1941 года, как и обещала мне.
Мы начали жить своей семьей втроем: мама, я, Марат. У нас ничегошеньки не было. Мама прибегала к уже испытанному заработку шитьем. Да и то спасибо жене председателя сельсовета Матрене Жуковской: она безвозмездно предложила свою швейную машинку (наша давно была продана).
Мы с мамой привели в порядок избушку бабушки Зоей, маленькую, низенькую, с крошечными оконцами. Настоящую избушку «на курьих ножках». Мы выбелили ее, выклеили, поставили две железные кровати с деревянными досками: одна для нас с мамой, другая для Марата, повесили дешевые ситцевые занавески. Тетя Вера вернула нам патефон и пластинки, а баба Мариля — кое-что из вещей бабушки Зоей.
В домике стало уютно, чисто, хорошо, как в лучшие времена, когда здесь суетилась милая бабушка Зося.
Жаль, что сад из-за сильных морозов погиб, как погибли тогда и другие сады в нашей местности, но мы засеяли огород и с нетерпением ждали урожая. Мама снова начала подумывать о работе, о своем драмколлективе, который заглох без нее.
Она постепенно оправилась от невзгод, стала веселее, к ней по-прежнему все хорошо относились, с доверием и симпатией.
В июне я сдавала экзамены за восьмой класс, Марат окончил четвертый и гулял с утра до вечера.
По-старому в нашем доме звенели песни, читали стихи, слушали музыку. Мама отдавала предпочтение классической музыке, тетя Вера охотно вернула нам эти «непонятные» пластинки, оставив себе веселые.
Мама много с нами разговаривала обо всем: о своем прошлом, о книгах, о музыке, операх, которые она слушала в Москве во время институтских сессий; а со мной — и о любви, девичьей чести. Ненавязчиво, не нравоучительно, умея вызвать на откровенный разговор, незаметно что-то внушить.
На всю жизнь я запомнила любимые мамины афоризмы: «Любовь — это высокое и благородное чувство, делающее человека красивым»; «Внутренняя красота выше внешней»; «Твоя улица, деревня — кусочек Родины твоей»; «От того, как человек мыслит, зависит его речь и поведение. Надо мыслить чисто»; «Прямота и честность — в глазах у человека»… Может, некоторые из этих изречений мама придумала и ни сама, но, как часто бывает, у одного человека даже известная истина звучит убедительно и запоминается, а у другого и оригинальная звучит ложно и тут же забудется.
Все, что исходило от мамы, прочно западало мне в душу.
В то июньское воскресенье я прибежала встревоженная с почты, куда носила письмо, и сказала, что «почта на военном положении». Это было примерно в девять утра.
— Ну что ты, глупая! — успокоила меня мама. — Наверное, там занятия военные. А ты уж небось подумала — война?
Марат ел оладьи со сметаной и вдруг запел, сочиняя на ходу:
— Ну вот, Адуля, — мама прижала к себе мою голову и засмеялась, — у нас такой защитник, а ты испугалась чего-то.
И все же, когда Марат кончил есть, мама сказала:
— Давайте сходим к центру все вместе.
Подойдя к почте, мама убедилась, что я права. На улице было тихо, никого не видно, но кто-то уже сказал, что с военном городке все подняты по тревоге.
Мы вошли во двор к тете Вере. Солнце, теплынь, зелень кругом бушует, пчелы жужжат, играют дети мал мала меньше — у тетки их было четверо.
Вдруг — вой сирены. Тревожный, раскатистый, требовательно-грозный, хватающий за душу. И в небе — черные пятна самолетов. От них отделяются черные точки и падают на землю. Где-то за парком раздается грохот взрывов — один, второй, третий…
Через несколько минут мы уже знали, что бомбы попали в цель: одна — в клуб, другая — в казарму. Несколько человек ранено, один убит. Это был ученик нашей школы из деревни Каменка, которого я хорошо знала. Он шел домой через военный городок. Только несколько дней назад я встречалась с ним в школе: нестриженый, вихрастый, с добрыми, немного выпуклыми глазами…