— Ну, угощайся, сынок!..

Как я могу «угощаться»? Это же… Торговля телом! Я не люблю Тамарку, и, значит, с моей стороны все это скотство!.. Скотство!.. Скотство!..

— И как такое можно себе даже представить!..

А я представляю! Мария Львовна поправляет на себе кофту, чтобы не было видно голого тела, и я вижу… Старую женщину… Как она снимает кофточку!.. Кофточка задернется, и из прически как пуля будут вылетать заколки… Стыдно! Очень стыдно! Потому что Мария Львовна человек, который никогда не позволяла себе отвлечься от борьбы ради личной жизни!.. И мой отец политкаторжанин!.. И я — вслед за отцом готов отдать все свои силы на борьбу за новую жизнь, в которой не будет… Ничего не будет! Такого.

И мне страшно стыдно, что я ничего не понимаю, стыдно перед Тамаркой, которая, опускаясь, все больше и больше задирает юбку… И я сжимаю колени, потому что…

Потому что теперь ко мне в колени лазят только за тем, чтобы посмотреть… И это так же стыдно, как тогда! В этом есть что-то животное… И тогда было, хотя…

Я не хочу этого допустить!.. Даже подумать!.. Это сейчас, когда я валяюсь на сколоченных из грубых досок нарах, мне снятся сны… Грубые и некрасивые… Как эти доски, в которых видны сучки и дырки из тех, что вывалились… Шевро утверждает, что это для меня… Для таких, как я… Онанистов!..

Это и раньше было. И во дворе, и в школе. «Покупка» такая. Внезапно к тебе подходил пацан и требовал: «Покажи ладони!..» И ты показывал, иначе будут дразнить все: «Дунька Кулакова! Дунька Кулакова!..» Я знал, что есть такая в каком-то фильме, но они имели в виду не кино, а другое… И попробуй, не покажи — задразнят! Если не протянул ладони, значит на них растут волосы!.. Все кричат: «Дунька Кулакова! Дунька…» А ты боишься протянуть трясущиеся пальцы: вдруг там и вправду растут?!

Но раньше можно было уйти домой и забыть эти глупые «покупки». Теперь уходить некуда. Я валяюсь в запертом вагоне со всеми этими пацанами, которые, как звереныши, только и ждут, чтобы поймать, «купить», оскорбить… Проклятые немцы!.. Хотя при чем тут немцы? Меня свои загнали под нижние нары, и я сплю там на полу. В темноте, которая под нарами стоит даже днем. И Колька, который здесь «богует», не помог. Лег рядом из солидарности, и все, не стал бороться, чтобы нас перевели в «первую смену». Не вмешивается он и в бабские разговоры. Понятно, почему… Какие глаза были у «лебеди» по утрам? Чистые, светлые!.. Теперь и это уже в прошлом, в прекрасном, красивом прошлом. Так было. А есть темный угол под нарами, разговоры про баб и дырки вместо сучков… Как будто там поселились черти из сказки. Недаром Шевро про них рассказывал, когда нужно было думать о другом… Об Африке, в которую нас везут. Но снится мне не Африка, а Тамарка…

VII

Меня заперли в темный угол уже давно. С самого начала оккупации. Даже раньше, когда ушли наши и мы повисли как в безвоздушном пространстве. Что-то уходило с небритыми, грязными солдатами… Они совсем не были похожи на призывников, которые шагали по улицам с песнями и свертками в баню. Молодые, только что из школ, образованные и «насквозь идейные» — такие как мы, допризывники. Дядьки в бабьих шинелях были и свои, и уже не свои… А когда волну наших желтых дядек сменила зеленая — немецкая, все, что было раньше, как отрезало… Мы оказались запертыми в своих халабудах, ни выйти, ни войти…

Первой нарушила изоляцию Тамарка. Она прибежала и принесла еду. Выложила кусок «брота», завернутого в чистую салфетку. Вышитую. С инициалами. Такие я видел у нее в доме, когда заходил навещать «пострадавшую». Мне все это мещанство не нравилось. Тамаркин отец носил галоши на красной подкладке с медными монограммами. Придя к ней в дом, я всегда наталкивался в передней на калоши с монограммой. Такие уж люди были Тамаркины родители. Мещане. Я и ее «самоубийство» приписал воспитанию. Барыня на вате! Или — на ватине. В моде был ватин. Какие родители, такие и дети, рассуждал я. Когда «Маруся отравилась», я пошел к ней. Но не первым. Отец осудил меня, как будто что-то знал:

— Это же твой товарищ!..

Нет, папа не знал, что Тамарка не была моим товарищем. Она вообще не числилась у меня в «настоящих». И потому я не собирался бегать за ней, навещать, жалеть. Для этого существовали настоящие товарищи из девчонок… «И девушка наша в походной шинели…» То были Незнакомки, а Тамарка — знакомая!..

И вот настоящие исчезли, как повымирали, а Тамарка явилась. Села и опять, как до войны, уставилась — смотрела, смотрела, смотрела… А я ел, и ел, и ел… Только за ушами трещало!.. Тамарка была такая же, как всегда, только веснушки исчезли. Как повыгорали. Хотя что ей до оккупации! Она как-то устроилась. Я не очень-то интересовался, каким образом. Устроилась, и ладно. Принесла кусок немецкого брота, и хорошо. И мать носит хлеб наш насущный. С менки, из села. А эта — от немцев. Так не только она. Пусть осуждает, кто хочет, но если в городе ни магазинов, ни столовых — что делать, есть-то нужно! И устраиваются все — кто как может. Очень возможно, что Тамарка получает этот брот от молодых немцев… Теперь этот «переросток» в самый раз!.. Я боялся уточнять, для чего «в самый раз», но знал много случаев, когда мои сверстницы… Бывшие дети!..

Все мы бывшие дети! Что говорить, если двое из тех, кто со мной вместе когда-то встречал челюскинцев, — «немецкие овчарки»! Самые настоящие. Красавица Катька служит у них в кабаре. Какой-то пожилой артист из наших ее туда затащил, а немцы отбили. Но, может быть, этот толстый старик со своей огромной лысиной лучше немца? Среди них есть молодые и красивые. Видимо, Катька так и рассудила, когда меняла шило на мыло. Я видел ее несколько раз на улице, она шла, выставляя поочередно носки туфель вперед, словно бы обходя грязь и трупы. И мне казалось, что это — походка женщины, которая каждый день… Со всеми… Немцами. По одному или с несколькими разом… Когда-то я читал такое в нехороших книгах, а теперь можно увидать и в жизни. Ну, у Катьки, если разобраться, такая профессия. Она танцует, и ее походка какая-то там балетная «позиция». Но Пронина!..

Пронина танцует только в ресторане с офицерами и разъезжает в открытой немецкой машине. А ведь была секретарем комсомольской организации нашей школы! Самая строгая из всего начальства. Тогда думали, что она зануда, потому что некрасивая. И вот эта зануда кормится женской привлекательностью! Или немцам все равно, лишь бы молоденькая? Но что поделать, если их не перечтешь. Красавица Катька, в которую была влюблена вся наша школа, с ее глупой, но смазливой мордочкой, — еще понятно; но Пронина — умница Пронина! Эта все взвесила и решила, что наши не придут никогда. Вот и не стесняется. А если наши все-таки придут, ее будут преследовать как Катьку, как Тамарку.

Нас — мужчин — тоже, вероятно, будут допрашивать: что делал? Как жил при немцах? Чем занимался? Я, конечно, ничем таким предосудительным не занимался. А Тамарка… Она стала появляться почаще. Прибегала даже перед самым концом комендантского часа… Все попытки выспросить, где она достает немецкие продукты, кончались ничем — не говорила. Только неопределенно покачивала головой и укладывала пук волос на округлившееся плечо… Стала она приятней на вид, затянулись впадины, локти, коленки, плечи уже не торчали школьными треугольниками… Впрочем, до настоящей красавицы Тамарке все равно было далеко… И все-таки она нравится… Так что все возможно…

Удивило, что, прибегая к нам, Тамарка всегда спрашивала:

— Мамы нет дома?..

Не хотела, чтобы я делился едой с матерью? Но я все равно оставлял маме что-нибудь из того, что приносила Тамарка. Кусок повидла величиной с довоенную ириску. Мама взяла, а потом спросила:

— Тамарка притащила? Та, дылда?

Я не умел врать матери и подтвердил.

— Откуда у нее?

Поскольку я действительно не имел об этом понятия, пожимал плечами:

— Какая разница! Мы тоже не святые!..

— Про меня люди не говорят!

Она забывала, что и про нее, и про меня говорили люди. Разное говорили. Про всех. И всем казалось, что не про него. Про других.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: