Мама тащила меня по двору, я оглядывался назад, но больше не сопротивлялся. Я даже рад был, что она увела меня. Да, да, рад! Сделать я все равно ничего не мог, а видеть, как убивают беспомощное животное, не хотел.

Я шел как во сне. И словно сквозь сон услышал, как мама сказала соседу:

— Федя! У вас наверняка есть старый мешок. Бросьте его ребятам во двор… Я бы сама дала, но у нас нет… У нас ничего нет. Но мы гордые! Мы не как все, не как люди…

Мама злилась на меня, как будто я был в чем-то виноват. Странно! По когда она рассказала о случившемся бабушке и тете, бабушка проворчала:

— Еще хорошо, что мальчика не тронули. Мало ли что могло быть! Надо же понимать наше положение…

И тетя вдруг обозлилась:

— Да! Знает же, что у нас такое положение, а нагличает! Да, у меня, у моей бабушки и тети было особое положение.

Не как у всех. Пошли слухи, что немцы жестоко расправляются с евреями. Со всеми. Поголовно. Пока что они ничего такого не делали, только однажды Давида, который, как обычно, стоял в подворотне, два немецких солдата поманили к себе и спросили:

— Юдэ? Йа? Юдэ?[3]

Давид замахал руками, будто его спрашивали, не украл ли он чего у себя на заводе. Один солдат потребовал аусвайс — документ, но второй махнул рукой и сказал, что не надо. Давид попятился в нашу подворотню, потом повернул за угол и кинулся бежать. Солдаты весело свистели ему вслед и что-то кричали, из чего можно было понять, что они еще вернутся. Что тогда будет, немцы не сказали, только один из них провел ребром ладони по своему горлу. Дядя Гриша перевел этот жест по-своему:

— Секир-башка тибе будить, Тавит!.. Ой, Тавит! Тикай, Тавит!..

Давид перестал выходить на улицу и даже но двору ходил крадучись. Ему еще сложнее стало добывать пищу, и он совсем превратился в скелет. На нем уже не держались брюки. Однажды я обнаружил его у «своего» мусорника. Каждый день я ходил к большому ящику из неструганых досок, который стоял на задворках дома, где жили немцы. Наш двор граничил с этим двором задами. Туда я повадился ходить за добычей. Ящик всегда был завален до самой крышки, которая не закрывалась. Зимой жидкие помои, которые выливали тут же, иной раз не донося до ящика, превращали мусорник в ледяной дом. Загоняя в пальцы занозы, я вскарабкивался на самый верх этой помойной горы. Постепенно теряя от голода силы, я все больше и острее ощущал ее высоту. От одного вида вмерзших в лед огрызков меня мутило. Я сбрасывал со своего Монблана пачки газет, оберточной бумаги — немцы все упаковывали в красивые коробки и пакеты. Потом отбирал то, что могло пригодиться: консервные банки, коробки из-под галет с крошками на дне. Пошарив пальцами под отогнутой крышкой пустых консервных банок, я что-нибудь обнаруживал. Нетерпеливо совал в рот жалкие остатки. От этого резь в скулах только усиливалась и голод становился нестерпимей. Спускаясь вниз, я аккуратно разворачивал газетные комья. Там, внутри, кроме пачек из-под сигарет и окурков попадались иногда сморщенные кусочки сыра. Корки от сыра смешивались с остатками лимонов, соленое с кислым, сладкое с горьким. Иногда в рот попадало такое, что при всем голоде, который терзал меня днем и ночью, приходилось выплевывать. И чем красивее была упаковка, тем подозрительнее казались мне продукты. Я разворачивал газеты, чтобы выискать в них крохи еды, окурки сигарет с золотыми ободками, и всматривался в газетные снимки. Сытые генералы победно улыбались, видя, как я роюсь в остатках их пищи. Готических букв я не разбирал и потому ограничивался разглядыванием фото, а на них высились громоздкие немецкие столы, уставленные блюдами, так что не просматривались скатерти, и потому казалось, что пищи у этих проклятых немцев хватит еще на сто лет войны. А что делалось у нас, по ту сторону фронта, мы не знали.

По ночам мне снилось мамино село, отрезанное от нас линией фронта, которая давно уползла далеко на восток. Во сне я видел хаты, мазанки, белоснежные, как молочный кисель, «ахалабуды» — шалаши из сухих веток на баштанах, окруженные грудами арбузов. Однажды я увидел во сне лакированные вишни на ветках и уже собрался было опустить самую спелую ягоду в рот, как вдруг раздался свист и смешной дедок со старым-престарым ружьем остановил меня. Дедок этот был не то тем самым, что рассказывал про зажаренного кота, не то стариком, который в первые месяцы войны в селе учил нас, школьников, скирдовать сено. Меня он не узнавал то ли по причине своей подслеповатости, то ли потому, что я страшно изменился за оккупацию. Он даже не мог взять в толк, «що цэ за зараза така — оккупация?». Я рассказал ему про кота.

Я объяснял и завидовал деду, что он не знает того, что пришлось пережить мне. И тут же сам себя мысленно перебивал: как же он не понимает, если сам рассказывал, как «смалили» кота? Хотя дед этот был совсем не тем, который рассказывал про кота. А впрочем, все они были по другую сторону и понять нас, умирающих на оккупированной территории, конечно, не могли! Мне хотелось, чтобы дед поскорее кончал допрос и я мог бы дорваться до вишен, которые соблазнительно краснели передо мною. А дед ходил вокруг дерева, собирал косточки от вишен, съеденных кем-то, и заряжал ими ружье. Он прицелился в меня и, сколько я ни говорил ему, что я — Владик Пилипченко, выходец из этого села, не верил и ружье не опускал.

Дед все спрашивал, словно не слышал моих слов: «Та ты наш чы ихний? Если наш, так почему они тебя ловлять? Га? Отвечай?» И я никак не мог объяснить ему, что «ловлять» меня как раз немцы за то, что я — наш… И тут же вспоминал, что ловили меня совсем не как Пилипченко! Получалось, что я обманывал деда, чего-то не договаривая про свое «особое положение». А дед смотрел на меня с хитрой улыбкой, будто понимал, что я от него скрываю. Я старался как можно популярнее объяснить, что он не может меня понять, потому что живет за линией фронта, где ничего такого, как у нас, не бывает, не бывало и не может быть.

Дед грустно качал седой головой, и я вдруг начал понимать, что это тот самый старик, который рассказывал мне про жареного кота. Он жил давно, очень давно, еще в дикие, жестокие времена. Когда я снова стал говорить ему про то, что у них там за линией фронта все по-другому, он молча перевел ружье с меня на вишню, которая оказалась… нарисованной. Все — спелые вишенки, белый ствол, рыхлая земля у корней — было намалевано на холсте, как на какой-нибудь клубной декорации. Сзади вишни даже торчала неструганая подпорка этих декораций. Как я мог всего этого не заметить! Дед отдернул стволом ружья нарисованный сад и скрылся за ним, словно его никогда и не было…

Так горько было просыпаться после того, как я видел вишни! Но я вставал и отправлялся на мусорник, чтобы хоть чем-то поживиться.

Тут мне однажды и встретился Давид. Он рылся в отходах пищи, как отощавший пес с подобранным брюхом. Он быстро работал руками. Меня он не замечал, и я мог некоторое время наблюдать за тусклыми, почти безумными глазами Давида. Я подумал, что, может быть, и я превращаюсь в такое же странное подобие человека. Во вторую зиму оккупации на центральной площади люди рвали пальцами в клочья дохлую замерзшую лошадь, а немцы их фотографировали. Я не хотел доходить до такого. Давид, видимо, тоже. Когда мы столкнулись, он вдруг сразу опомнился, глаза его стали не такими мутными, просветлели. Он со злостью швырнул неразвернутый пакет и пошел прочь от мусорника. Больше я его там не встречал. Да и я сам с той поры старался найти иные способы пропитания.

Вокруг люди как-то устраивались. Моя мама вместе с другими женщинами собирала вещи и шла на менку. Они ходили от села к селу и старались получить за свои маркизетовые платья, мужнины костюмы и детские вещи горсточки пшеницы и ржи, пшено, картошку, прогорклое старое сало, иногда сахар. Они выходили из города засветло и до комендантского часа старались вернуться домой. Но такие пригородные путешествия быстро кончились: горожане выменяли у окрестных колхозников все, что у тех было, и маршруты стали дальними. Мама уходила на несколько дней, возвращалась усталая и перепуганная. По дороге их останавливали немцы, отбирали харчи — все или то, что получше. Сопротивляться было бесполезно — могли и пристрелить, хотя женщины и ходили группами, надеясь, что «при людях» они не посмеют. Напрасные надежды. Там, в деревнях, они вели себя свободнее, чем в городе. Мама рассказывала, что солдаты даже не выходили во двор по надобности, не стесняясь переодевались при женщинах и бог знает что еще делали. В городе они держались строже. А там, особенно на дорогах, и вовсе не церемонились.

вернуться

3

Еврей? Да? Еврей? (нем.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: