Видимо, речь шла о Рапперте.
— И как подошел — вежливо, галантно. Позвольте вам преподнести… Раньше цветы дарили, а теперь — кусочек хлеба.
— Он — интересный? Это Рапперт-то интересный?..
— Что ты орешь! И пожалуйста, без фамилий. Запомни, без фамилий. И почему ты сердишься: я что, для себя брала? Между прочим, для тебя.
Она поправила пышный локон надо лбом: у меня такой же. Раньше я страдал, потому что они вились и все говорили, что я сделал шестимесячную завивку. Теперь не устраивает цвет. Не меня — немцев. Мама развернула кусочек промасленной бумаги, достала квадратик серого хлеба, в центре которого расплылось сизо-розовое пятно от варенья. Оно, когда его ели немцы, было, наверное, красное, сочное, а теперь хлеб впитал его, как промокашка. Хлеб весь в трещинах — подсох, и от звездочки варенья во все стороны расходятся лучики. Я рассматриваю этот кусок, чтобы не наброситься и не проглотить его сразу, одним глотком.
— Да, хлеб теперь у нас будет каждый день… — говорила мать задумчиво. — А чего-то не будет уже никогда…
— О чем ты, мама?
— Думаешь, наши придут, простят все это? Наши отнесутся ко всему, что мы здесь делали, принципиально! По боль…
Мама не договаривает. Понимает, как это нелепо звучит в нашей нетопленой комнатухе, как отзывается в пустом желудке. Я, конечно, не думаю, что будет, мне бы сейчас хоть на минутку насытиться. Но где там! Мне кажется, если нам сейчас дать еды вволю, не хватит сил сделать столько глотков, чтобы наесться. Нет больше сил голодать! Раньше я приносил крошки от своего пайка со стадиона, теперь мама будет приносить огрызки. Может быть, скоро я не смогу вообще выходить на улицу. Как они нас делят на тех, за которыми нужно охотиться, и на тех, с которыми можно подождать? Как разделяют и почему такая звериная ненависть к моей бабушке и тете? Чем они хуже других?
История с тетей Валей потрясла меня.
XII
Сверху, с крыши, наш двор казался оцинкованным корытом. В нашем корыте всегда что-нибудь стирали и вечно над ним поднимался жиденький пар. На веревках болталось белье: желтые с пузырями, как у чебуреков, наволочки, полотняные кальсоны и дамские трико: трикотажные трусы до колен с напуском, резинками сверху и снизу. Трико были бледно-голубые, акрихиново-желтые, фиолетовые и лиловые. На веревке они были черными от влаги и напоминали пиратские флаги.
Мы, мальчишки, знали, что находимся в стадии созревания, этот процесс представлялся мне чем-то вроде поспевания теста в духовке. И чтобы скорее созреть, мы лазили на крышу. Я растягивался на раскаленном железе, подставлял солнцу хилую грудь и ждал чего-то.
Внизу, во дворе маленький примус с трудом выжимал на своих тоненьких ручках огромную выварку с бельем. Выварка хлюпала от удовольствия и ворковала, как тетя Клава, когда она тащила на улицу своего хромоногого мужа.
Я перекатывался с боку на бок и видел, как солнце разделывает под мрамор лужи воды в цементных водостоках. В те годы модно было разделывать все под мрамор. Мраморными были и корки арбузов, которые назывались у нас кавуны и стоили копейки. Вода журчала, солнце жгло, в прорези между сомкнутыми ресницами, как в волшебном фонаре, возникали картины. Я видел Любку, как она двумя пальцами проводит по волосам, отставляя круглый локоть. Видел и млел там у себя на крыше.
Но незаметно в мои видения стала вторгаться наша соседка тетя Валя. Она была взрослая. В те поры мы уже тайком читали Мопассана, а в обложку из-под Тургенева вкладывали недозволенные издания, затрепанные инструкции, из которых можно было точно узнать, на какие виды и типы делятся все женщины. Потом мы сидели на бревнах во дворе и по походке определяли, которая из женщин «королек», а кто…
У меня они все получались «корольками». Я подставлял солнцу набухающую грудь, тщедушную и худую (у меня в ту пору врачи обнаружили куриную грудную клетку). Снизу неслись звуки открываемой и закрываемой двери общественной уборной и пронзительно пахло хлоркой.
Солнце забивало едкий запах, Любка забрасывала за спину пук волос и изящно отставляла палец. В этом было немного полуженского кокетства и уйма окраинного шика, которым отличался весь наш город. Если бы в те поры кто-нибудь сказал мне, что моя Любка имеет хотя бы что-то общее с рисунками в книжках типа: «Положение плода…» и т. д., я бы очень удивился. Я грезил прекрасной незнакомкой и косился на настенные рисунки в туалетах, а то и сам создавал их стершимся карандашом. И постепенно Любка уплывала из моих видений, а на ее место все чаще и чаще приходила тетя Валя.
Летом она выходила во двор, привычно совала под себя низенькую скамеечку, которая была ей мала, потому что это была скамеечка ее маленького сына. Все было тете Вале маловато. Полная грудь подхватывала платье и тащила куда-то вверх, широкие бедра натягивали тугой подол как парус, таинственные линии — швы и тесемки сдерживали большое выпуклое тело, как параллели и меридианы школьного глобуса… И все плыло в глазах, когда тетя Валя садилась на скамеечку, ставила крупные ноги так, что колени смотрели вверх…
К этому моменту, мы, мальчишки, рассаживались на бревнах и делали вид, что читаем или выжигаем по дереву. Я делал вид, что заинтересован водопроводным краном, почему это он не работает последние двадцать лет, а сам пролагал траекторию через кран к растекающимся на солнце округлостям тети Вали… И замирал, когда слышал, как шуршат большие руки о шелк платья, сердце мое повисало в груди, в этой куриной клетке. Краем глаза я вижу, как что-то ослепительно-золотое (солнце) обволакивает черное (тетя Валя), черное и золотое плавает перед глазами, бесшумно сталкивается, будто я сижу глубоко под водой…
Потом мать тети Вали, маленькая старушка (было непонятно, как из нее могла получиться такая большая дочь!), кричала из окна, чтобы Валька села по-человечески, а мы все убирались в школу. Мы ругались неестественно громкими голосами, кричали: «Тетя Мотя, подбери свои лохмотья!» И я тоже кричал, а сам медленно возвращался в светлый и открытый мир с сознанием, что я гадкий и развращенный мальчик. Мне было стыдно, но я не мог отказаться от этих секунд острого стыда и брел к бревнам всякий раз, когда тетя Валя выходила во двор со своей детской скамеечкой. Я не смотрел на ребят, они на меня — значит, испытывали то же, что я. Я сопротивлялся, хотелось, чтобы все было как в хороших книгах. Если бы я знал, во что обернется для меня эта привязанность!..
Когда оккупация загнала нас в пещеры наших комнатенок, а за воротами растеклась чернильная тьма комендантского часа, на улицу выходить «ферботен», я лежал на своей неубранной постели, и тетя Валя не оставляла меня. Довоенная комната ее потрескалась от бомбежки, она с семьей переселилась в наш коридор, в комнату, оставшуюся от эвакуированных, рядом с нами.
Я слышу, как похудевшая тетя Валя перешивает и меряет свои платья. Я слышу знакомое шуршание шелка, и я, голодный подросток, вспоминаю точно лакомство это — черное и золотое, золотое и черное… Мать говорила: «Хочешь исты — лягай спать!» Угревшись, засыпал и видел разные, но непременно сытые сны.
Во сне я бывал красивым и сильным. Просыпаясь, я не сразу соображал, где я. Принимал грохотание немецких танков на улице за дребезжание довоенных трамвайчиков. Блики света на сером потолке казались мельканием последних кадров чудного фильма. Я закрывал глаза и погружался в свой собственный фильм, в котором не было ни немцев, ни голода, ни холода. Во сне, в моих чудных фильмах красивые артистки, похожие на Людмилу Целиковскую из картины «Антон Иванович сердится», распевали прекрасные песни, вроде той — «Если ранили друга, перевяжет подруга…». Я был раненым, а она — подругой. И она перевязывала меня, а я старался не коснуться своими горячими ранами ее сестринского белоснежного халата. Старался не коснуться, а так хотелось! Она, эта сестра милосердия, сидела так близко, рядом, и теплой сильной рукой гладила меня по лбу. Я подставлял ей свой горячий лоб и вдруг соображал, что это вовсе не сестра милосердия, похожая на мою Людмилу Целиковскую, а тетя Валя. Рука медсестры была такой большой и горячей! Я старался, как мог, высвободиться из-под потной руки соседки. Я боялся коснуться горячего тела тети Вали, платья, туго охватывающего ее бедра. Было стыдно — где-то рядом спала моя мама, а эта женщина вела себя так, что мне было стыдно перед матерью, и я не мог прогнать ее, для этого нужно было крикнуть. Мама бы услыхала мой крик и увидала, что ко мне тайком приходит соседка. Мама сказала бы что-нибудь резкое, тетя Валя скрылась бы и больше не приходила. А я хотел, чтобы она появлялась в моих снах — во сне все было не так стыдно, как наяву. Да и сама тетя Валя не знала, что приходила ко мне, а значит, не была ни в чем виновата перед моей мамой, и если бы мать что-нибудь сказала ей, она только пожала бы плечами: «Кому теперь нужно думать про такие глупости! Когда нечего есть, магазин закрыт и нечем кормить маленького сына».