В жизни тетя Валя никогда так не разговаривала с мамой, это она позволяла себе только в моих снах. Иногда по утрам мать спрашивала, что такое я видел во сне, почему чмокал губами, как младенец? Я краснел и пытался вспомнить, когда это я чмокал губами, в какой момент сна? И снова краснел, потому что эти чмоканья были, конечно, связаны с появлением в моих снах тети Вали. Я говорил маме, что не помню, кого я видел во сне. А сам помнил. Не всё, лишь обрывки, но помнил. И, ложась спать, снова и снова надеялся, что тетя Валя придет ко мне среди ночи. Мне стыдно было это сознавать, особенно когда я вспоминал маму, бабушку и тетю.

«О чем я только думаю!» — говорил я себе и решал, что в следующую ночь увижу во сне что-нибудь не такое стыдное. Мне нравилось видеть во сне, как мы с ребятами возвращаемся с первомайской демонстрации. Глухо ухали оркестры, на улицах продавали пиво, бутерброды и пирожные с заварным кремом (это я рассматривал особенно долго, глотая слюну). Отец стоял на трибуне в рубахе навыпуск, в узеньком галстуке с поперечными полосками. Я же был повязан галстуком с широким узлом, как носили позже, когда отец уже не жил с нами. Но во сне происходило одновременно, и я не мог получить пирожного с заварным кремом только потому, что не решался попросить денег у отца, который стоял на трибуне, — не хотел отвлекать его от важного дела. А он будто и не понимал, что сын хочет есть, он был таким странным, мой папка!

В действительности, когда он первый раз уехал от нас во время голодухи в двадцать девятом году, он ничего не посылал нам из продуктов, а все какие-то бесполезные подарки. Однажды, например, нам принесли огромный плоский ящик, в котором был упакован мой портрет, сделанный из металлической стружки, кусочков угля (глаза) и желтых опилок. Я был в детской матроске, как на фотографии, с которой неизвестный художник сделал портрет. Отец плохо понимал, как мы с мамой живем, и считал, что облагодетельствовал нас этим произведением искусства, выполненным в технике, которой пользовались для массовой агитации и пропаганды: выкладывали камешками рисунки на склонах холмов и клумбах в парке. На моем портрете камешки и стружка были приклеены клеем, который высыхал на солнце, и вскоре я облысел, и мама говорила: «Черт-те что твой отец придумывает!» Потом он узнал от мамы (она долго крепилась, не хотела говорить) по телефону, что мы голодаем, и прислал сразу семь ящиков.

Мама с тетей Ксаной обрадовались, раскрыли ящики и из каждого стали высыпать прямо на обеденный стол… конфеты. Поток конфет! Мы уминали сладкое всей квартирой, объелись, страдали несварением желудка, и мама снова говорила, что «батько сошел с ума, он малахольный совсем, одних конфет прислал нам на голодный желудок». Зато потом, в оккупацию, я очень любил смотреть сон, в котором конфеты сыпались на обеденный стол, а я совал их в рот. Иногда эти конфеты в бумажках, «Тузики», превращались во сне в немецкий «Бон-бон». Последние кадры сна были картинами того, что я действительно видел, когда Рапперт сыпал конфеты в брюки Давида. Мне становилось противно, я просыпался с пустым желудком и не хотел больше видеть сон. А он, этот сон, все лез и лез в голову и не останавливался там, где хотелось: на обеденном столе, заваленном конфетами.

Сон неизменно заканчивался тем, что я от немцев получаю подарок. И может быть, потому мне нравилось видеть сон с тетей Валей, что я там ничего не получал. Я чувствовал: если что-нибудь получу, будет стыдно, очень стыдно. Я просыпался, смотрел на прокопченный потолок (когда мы немного топили, дым вырывался из железной «буржуйки» и грязными хлопьями оседал на беленом потолке и лепных карнизах), надеялся досмотреть сон, а потом понимал, что уже утро и нужно вставать и идти на проклятый стадион.

Я думал о том, как там, на стадионе, дадут по куску хлебца, как я буду переваривать его у себя в пустом желудке, и быстро вставал, чтобы приблизить этот момент. Но, как бы я ни спешил, все равно я не сразу отходил ото сна, мне еще мерещилась тетя Валя, и я даже поглядывал на дверь, через которую она приходила ко мне из соседней комнаты. Я прислушивался к тому, как тетя Валя воюет со своей матерью и сыном, переносился в дневные хлопоты, которыми жили все вокруг, и та тетя Валя, которая снилась мне по ночам, казалась совсем другой, чем реальная, к этой я не испытывал постыдной тяги, потому что «дневная» тетя Валя тяжко топала распухшими от голода ногами по старым скрипучим половицам.

Я вставал с постели, думал о предстоящем дне, о своей работе, о том, куда девался Давид, который исчез с того злополучного дня, когда Рапперт снял с него пряжку от брюк, словно распечатал тайное письмо. Я думал о Кольке, о нашей жизни и конечно же больше всего о еде. Сны рассеивались в серости дня, в постоянном полумраке оккупации, даже солнце светило не так ярко, как раньше.

По вечерам, когда я приходил с работы, я прислушивался, что делалось там, за дверью, такой неплотной, что в прорезь пробивался свет от соседского каганца, охи и вздохи матери тети Вали, топот ног ее сына. Сын тети Вали плакал, хныкал, потом истерично кричал на весь дом, что хочет есть. А тетя Валя и ее мама ругали мальчика и спрашивали: почему, например, я, их сосед, не ору, хотя и мне, конечно, хочется… Я замирал под дверью, радовался, что тетя Валя вспоминала про меня, а потом огорчался: она говорила обо мне как о маленьком, чуть ли не ровеснике сына, и понимал, что теперь мне будет еще паскуднее, когда я в очередной раз увижусь с нею во сне.

Мы все сидели в своих комнатках, иногда ходили друг к другу в гости, как до войны. И, как прежде, Аня Кригер дружила с тетей Валей, хотя Кригерша была фольксдойч, получала пайки, а вокруг тети Вали начала образовываться пустота, как вокруг Давида, моей бабушки и тети. Кригерша подбадривала подругу, угощала, говорила, что все это ненадолго, немцы скоро кончат войну и перестанут так остро реагировать на разные сложные вопросы — например, национальный, — которые во время войны стоят особенно остро. И это можно понять. Наши тоже не гладят немцев по головкам, ненависть существует с обеих сторон. Но ее, Аню, это как бы не касалось, она продолжала дружить с «неарийкою» и плевать хотела на всякие предрассудки. Она гуляла открыто, а на упреки отвечала польскими словами, которые принесли к нам немцы: «Вшистко едно!» То есть все равно, война все спишет! От поляков немцы позаимствовали и слова «курка», «яйко», «матка», которыми широко пользовались во всех оккупированных странах. В России все понимали эти близкие нам по звучанию слова, но водку и самогон называли на немецкий лад шнапсом. Так создавался некий язык эсперанто, на котором изъяснялись на всех оккупированных землях.

Аня прибегала к подруге почти каждый вечер, шумно врывалась в ее комнату и грассировала на немецкий лад так громко, что у нас в комнате слышно было каждое слово: «Комм герр! Битте! Пошли ко мне, нас ждут. Будет так чудненько. И чем мы не пара по контрасту: белая и черная! Немцы так любят наших фрау, они просто без ума от тебя, и нужно ловить момент. Все одно — война! Она вшистко едно всё спишет, и нечего тут задумываться: идем со мною скорее, комм герр, а то — пу-пу! Шиссен!» — шутила Аня. Ее не смущало, что немцы на улицах разглядывали тетю Валю, в их смешках и репликах было что-то жестокое, злое. Но Кригерша была фольксдойч и как бы перекрывала «ущербность» тети Вали. Немцам же, которые приходили к Ане Кригер, все вшистко едно.

Тетя Валя надевала свое единственное оставшееся выходное платье и шла в гости к немцам, «обожавшим русских фрау». Валина мать провожала ее ворчанием и советами: «не тронь говно, оно не завоняет!»; помнить, что у нее сын и больная мать, немцы могут ее растерзать живьем — «вон какая ты аппетитная!».

Но никто тетю Валю не терзал и даже не думал ее терзать, как утверждала Кригерша. Приятель Ани, которого она на немецкий манер называла Хайнрихом, и его друзья, тоже солдаты, шаркали под патефонную пластинку «Если завтра война…». Я бесился, когда слышал это: под песню, такую дорогую для нас, танцевали фрицы!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: