Все эти мысли вертятся в моей голове одновременно, как попало, сбивая одна другую, и лучше бы мне не понимать, что происходит, потому что я чувствую себя бесконечно жалким. Рядом с настоящим мужчиной. Мне бы хотелось, чтобы тот был плюгавеньким, маленьким человечком, которого просто боится и вынуждена слушаться тетя Валя. Мало ли такого происходит с нами со всеми. Правда, тетя Валя не заискивает перед ним, не лебезит, не заговаривает зубы. Она дышит, просто дышит, так что я понимаю: сейчас все произойдет!
Я давно ждал этого!.. Тогда, во дворе… Черное и золотое!.. Сердце повисает в груди, прямо в пустоте… Путь будет как будет!.. И уже как бы издалека — может быть, из того довоенного дворика — я слышу все, что происходит за дверью… Черное и золотое… Пятна сталкиваются!.. Со звоном… В ушах…
Ра-а-зом при-хо-дит сла-бость, вя-лость… Безраз-ли-чие… Тру руками лоб, глаза, скулы… Прикасаюсь к телу как к чужому… Презираю себя… Ее… Его… Мне жаль ее и себя… Распятого на смятой кровати…
А они как ни в чем не бывало обрывают тишину и начинают ходить по комнате. Она — босыми ногами. Он — пошарив ногами по полу, вдевает ноги в ботинки. Половицы скрипят, но скрипят размеренно, спокойно. Она шуршит платьем. Не так, как всегда, а тихо. Осторожно. Словно все еще не произошло, хотя я знаю, что произошло! Но я еще не все знаю про немцев! Не все.
Он, щелкнув пряжкой с «Готт мит унс!»[18], застегнул ремень и прошелся по комнате. Остановился. Я представляю себе: против него этажерка, старая, темно-коричневая с точеными, как кегли, стойками. С кружевными салфетками на полках под книгами и статуэтками. С целлулоидной куклой, которая расставила розовые ножки. Рядом с куклой у них стоит фотография. В черной старинной рамке, с полуовальным верхом и выступами, вся фигурная, опирающаяся на проволочную подставку. Что могло в ней заинтересовать немца? Почему он остановился у этажерки и долго смотрит на фото? Затягивается сигаретой, пыхтит, мурлычет что-то про себя… Розовые… Ноги… Вали… Вспоминаю, что на фотографии… Молодой человек в сюртуке и полосатых брюках. Рядом — женщина в длинном платье с кружевной грудью, строгая и красивая. Она положила руку на фигурную тумбочку. Семья тети Вали: папа и мама, брат и она сама. Брат погиб на фронте. Может быть, немец расспрашивает о брате тети Вали? Он что-то бурчит. А она отвечает. Он берет в руки рамку с фотографией и швыряет на пол… Вспомнил! Отец тети Вали — маленький старомодный человечек с пейсами, которые лихо вздыбились над воротником сюртука. Пейсы! Я даже похолодел, вспомнив пейсы! Когда-то он, наверное, хвастался своей шикарной растительностью, а сейчас это…
— …Юдэ?.. Ферда́мт!.. Ферда́мт!.. Юдэ… хаар… Ах, зо?.. Ах, зо?..[19]
И вдруг без всякого перехода командует:
— Вставать!
Он куда-то поведет тетю Валю? Нет, не поведет. Потому что следующая команда:
— Раздеваться!
Опять? Тетя Валя что-то хочет сказать, но неуверенно, тихо, будто боится, что я услышу их разговор. Я не понимаю, что там происходит. Слышу только, как рычит немец:
— Раздеваться!
И снова шуршит платьем тетя Валя.
— Рука поднять! Пожалуйста… — командует немец. Видимо, она не спорит, не сопротивляется. — Другая рука поднять… Пожалуйста. Аух но́га… Так, так поднять! Выше! Ню! Так стоять… Штеен! Руиг!.. Ду делать меня ляхен махен…[20] Момент!.. Я тебе покажу, как смеяться над немецкий офицер…
Щелкнул зажигалкой. Сейчас закурит и некоторое время не будет говорить эти: «Стоять! Смирно! Ты делаешь меня смешным». Что он нашел смешного в том, что тетя Валя голая стоит перед ним на стуле?
В щели дверей начинает проникать противный запах. Пахнет горелым. Как если бы тетя Валя накручивала свои длинные черные волосы на раскаленные щипцы для завивки. Сильно пахнет подгоревшими волосами. Очень противно пахнет…
Тетя Валя кричит там, за дверью:
— Ой, та що ж это?! Що это такое!.. Больно же, больно!..
А он отвечает резко:
— Нитчего! Руиг! Тихо! Тихо, молчать!.. И наклоняться, пожалуйста! Молчать, руиг! Наклоняться нох айн маль, еще раз-з-з!.. Так!
Тетя Валя, видимо, наклоняется, потому что голос ее звучит то глуше, то звонче:
— Господи, за шо? Ну за шо, я тебя спрашиваю, господи! Ой, больно! Лышенько, больно же! Больно!!
А немец топает вокруг тети Вали, как вокруг новогодней елки.
— Так!.. Так!.. Не нада!.. Делать смешно меня!..
— Это ж что такое? Это ж издевательство над человеком! Издевательство! Господи, не допусти издева…
А он продолжает желчным голосом повторять:
— Издевательничество? Ти меня бестен хабен оскорблять! Ферботен оскорблять цум бестен хабен… порядочная человека! Я есть офицер СС! Ти — осквернять офицер СС!..
Я не понимал половины из слов, которые он произносил, но догадывался, что «издевательничество» это то же, что по-немецки «бестен… бестен хабен… цум бестен хабен…». Я понял: немец ходит вокруг тети Вали, жжет ей волосы на ее теле и еще кричит, что она, тетя Валя, над ним издевается! Кто над кем издевается? Кто оскверняет? Разве она звала его к себе? Разве хотела…
— Ой, та шо же это такое, люди? Господи, не дай! Заступитесь, люди добрые! Не могу, не могу больше терпеть, не могу!..
Тетя Валя обращается поочередно к людям и господу богу, но никто не вмешивается, и я понимаю, что сделать такое могу лишь я! Я рывком вскакиваю с постели: будь что будет! Будь…
И в это время из темноты выплывает большое серое пятно. Это моя мать. Она в ночной рубашке. Я вижу, как плывет в воздухе ее светлая рубаха, руки, протянутые ко мне. Руки матери темные — загорели, когда она ходила в село менять вещи на продукты. Руки матери грубые — она собирает щепки и мусор для нашей печурки. Застиранная рубаха тоже не белая, и все-таки я вижу, как она движется ко мне. Большие твердые руки сжимают до боли мои скулы и замирают. Я хватаюсь за эти шершавые руки, прощупываю на них все мозоли и косточки: и я разжимаю ее руки! Я одолеваю мать, хотя она сильная женщина, с широкой костью.
И тогда эта женщина, моя мать, зло ахает и со всего размаха садится на меня своим большим тяжелым телом. Я слышу сиплый звук, похожий на тот, с каким колют дрова: «К-ха!» Она садится всей тяжестью на мою грудь (она ведь куриная, мама, врачи признали ее недоразвитой, ты же знаешь!), и я не могу ни вздохнуть, ни выдохнуть. Я задыхаюсь, мне кажется, что мои ребра рассыпались, как спички в раздавленном коробке, я лежу беспомощный и неподвижный.
А там, у тети Вали, немец в последний раз щелкает зажигалкой, уже вхолостую (наверное, проверяет, не испортилась ли), кладет ее в карман и выходит той же тихой походкой, что пришел.
Тетя Валя топчется по комнате, пол дрожит под ее большими босыми ступнями, она воет. Потом она падает поперек кровати, а когда ее мать и фольксдойчиха заходят в комнату, она кричит во весь голос:
— Уходите!.. Убирайтесь все вон! Все — вон!..
И швыряет в дверь тяжелую подушку.
XIII
Я был там. В ее комнате. Странно, но я чувствовал себя так, будто и в самом деле был там, в этой комнате со старинной фотографией, на которой тетя Валя была изображена совсем маленькой девочкой с детскими круглыми глазами. Не такой, какой я представлял ее себе во снах — зрелой, с тяжелым, все понимающим взглядом. Она знала такое, чего не знал я, но к чему меня тянуло словно бы течением бурной и мутной реки. А потом, после того как я окунулся в эту реку, побывал в ее комнате, меня тошнило, рвало от запаха гари. В оккупации все живое на моих глазах прованивалось страшными запахами, становилось мертвым, я хоронил людей — друзей и соседей, и в комнате у тети Вали похоронил тоже что-то дорогое и важное. Опустил в землю, как у нас опускали мертвых — без цветов, без музыки. Без всего, что в нормальной жизни сопровождало рождение, смерть и любовь. Я рос с дистрофией в руках, ногах и сердце. Желудок можно быстро насытить, но сердце! Этот счет некому было предъявить, разве что тому немцу, которого я даже не видел. Потом я узнал, почему он издевался над тетей Валей, жег волосы на ее прекрасном теле, глумился над ней. А пока я винил себя, в первую очередь себя, хотя понять что-то в нашей жизни было трудно людям и постарше и поопытнее. Я видел, как заблуждение охватывает людей — самых умных, образованных и знающих. Нужно было только удивляться тому, как взрослые люди верили в такое, во что не могли бы поверить и малые дети. Потом все становилось ясно, но — потом!