Появление Ивана Константиновича показалось нам не чудом, а закономерностью: должен же был кто-то позаботиться, вывести хотя бы нас, если уж нельзя спасти весь город! Мы, «молодые хозяева земли», как пелось в песне, покидали свои владения. Шли через старый центр города. Его украшали высокие по тем временам дома в пять-шесть этажей, построенные в самом начале века. Называли их по табличкам, которые остались от дореволюционного страхового общества, саламандрами. Саламандровские дома выделялись между прочими не только высотой, но и красотой. Стены были украшены лепниной, и мне казалось, что хозяева хотели увековечить свое положение тем, что изображали в каменных венках-барельефах своих жен и возлюбленных. Только они стеснялись так прямо это делать и заменяли портреты женщин сильфидами, наядами и русалками. В таком доме жила и моя Любка. Мне даже казалось, что в одной из каменных русалок угадывались ее черты. Моя подруга была мне ровесницей и к бывшим хозяевам дома не могла иметь ни малейшего отношения, и все-таки, когда я внимательно смотрел на один из барельефов, мне бросалась в глаза Любкина загадочная улыбка, смысл которой был понятен только мне. Барельеф повторялся несколько раз, все русалки были совершенно одинаковыми, но та, что красовалась над Любкиным подъездом, отличалась чем-то неуловимым. Чуть-чуть. Знал об этом только я, это было моей тайной. С Любкой мы попрощались накануне, и, проходя мимо ее дома, я только незаметно кивнул своей русалке. Девочек наш классный не брал, и мы, мужчины, уходили одни. Прощайте, саламандры!
У человека всегда находится, чем гордиться, это поддерживает его в жизни. На стенах нашего трехэтажного, побуревшего от времени каменного «комода» тоже были «вызерунки», как называла украшения мама, узоры, уже на другой, грубоватый купеческий лад, но и в этом были следы чьих-то былых привилегий. Где были теперь купцы и торговцы, по роду занятий которых назывались у нас улицы и переулки: торговый, базарный, сапожников, банный, кузнецкий? Привет тебе, древняя фортеция, которая когда-то доблестно отразила нападение врага, а теперь была превращена в музей, чтобы и сейчас те исторические события возвышали людей нашего города. Теперь крепость не была уже препятствием на пути противника, других преград — рек, гор — не имелось. Может быть, поэтому наши части оставляли город без боя, уходили из него?..
Позади остался мой дом, его лестницы с пузатыми, как кегли, балясинами, на ступеньках которых множество ног выскребли плешины. Полы в комнатах лущились, как пасхальные яйца: из-под свежей масляной краски проступали прежние слои другого цвета. Мы, ребята, гордились своими замкнутыми со всех сторон дворами, где пятачок был выстлан булыжником или стершимися плитами. Во дворе легко находились укромные уголки, где можно было спрятаться от взрослых. В углу под покосившейся верандой весело журчал общественный писсуар и всегда гомонили люди. Там же, как норы, мостились личные сараи и кладовки. Обрушившиеся ступеньки вели в полные таинственной темноты и запаха пещеры-погреба, где хранились уголь и дрова. На легких фанерных дверях топорщились тяжелые замки. Каждый жилец имел свой подвал, сарай, кладовку и место во дворе, куда выставлял свой примус во время большой стирки. Ребята легко вынимали в потолке веранды тоненькие доски и попадали на чердак и крышу, где нас охватывал восторг высоты и простора. Там загорали, курили втихомолку, резались в карты и поверяли друг другу сердечные тайны.
Теперь мы, мальчишки, курили открыто. Выходя из своей комнаты в то утро, я уже привычно, по-взрослому мял в пальцах тоненькую папироску. Папиросы были дорогие, слабые. Так, игрушка. И предстоящее путешествие казалось игрой. Во всяком случае, хотелось так думать. Походим-походим и вернемся с нашими войсками.
Солнце по-домашнему заглядывало во двор, шарило во всех конопатинах старых стен, словно успокаивало: тайники, где хранилось сперва деревянное оружие, а потом папиросы и «чиркалки» — кусочки от спичечных коробков, останутся неприкосновенными до нашего возвращения. Вот только выстоят ли эти старые, пористые от времени стены?
Во дворе, как всегда, пахло известкой, чуть нагревшимся от солнца кровельным железом, затхлостью подвалов. Привычные, уютные запахи. Но вместе с утренним холодком за шиворот проскальзывала тревога, беспокойство, и родной дом уже виделся как бы издалека. Невысокие этажи. Крохотные окошки. Цветы в них, махонькие, не настоящие, точно елочные игрушки. Дом смотрел вслед мне грустно и подслеповато, как дедушка с семейной фотографии. И было непонятно, как в этом игрушечном домике вместилось все мое детство.
Мы прощались с городом и поэтому по-новому вглядывались в знакомые места. Наша стайка быстро миновала центр и стала подниматься на Лысую гору. Это было место, куда мы ходили редко. Опасное место. Оттого ли, что район этот был самым уголовным в городе, здесь поставили тюрьму, чтобы урок не надо было издалека доставлять к месту назначения, или же, наоборот, воры селились поближе к тюрьме, где за глухими козырьками посвистывали их вожаки, но Лысая гора была полностью занята уркаганами и хулиганьем. Может быть, когда-то отсюда легко было бежать в рощи, или, как у нас говорили, в гай. Пригородные станции и до сих пор назывались «Липовая роща» и «Зеленый гай», хотя никаких рощ здесь давно уже не было. Среди оставшейся зелени белели домики пионерских лагерей, санаториев и здание коммуны для малолетних преступников.
Мы с интересом читали в книгах о славном братстве перековавшихся уголовников, которые сменили сомнительные привилегии блатного мира на солидную трудовую гордость. Правда, в городе ходили слухи, что вожаки нашей коммуны укрепляли свой авторитет старыми проверенными методами — «темной» и прочим. Но это были только слухи. Нарядные, чистые и вымытые коммунары появились в городе уже не в лохмотьях, как в кинофильме «Путевка в жизнь», а в новеньких «бобочках», футболках и майках. Вели они себя тихо и дисциплинированно. Где-то на Лысой горе все еще проживали и действовали воры, но этих мы не замечали. Зато блатная романтика вдруг захватила ребят из «хороших» семейств.
Незадолго до войны город потряс судебный процесс, на котором судили детей ответработников. До активного бандитизма эти детки, конечно, не опускались. В шайках они стояли «на стреме», «на шухере» и таким образом реализовали свою тягу к романтике, к острым ощущениям. Время было тихое, ничего такого, что бывало в бурные времена гражданской войны, не происходило, а детям бывших боевых комиссаров и командиров тоже хотелось бороться и побеждать. Мы с пафосом декламировали стихи любимого поэта Эдуарда Багрицкого: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, что Иосиф Коган…» Но некоторые шли не стезею комиссара Когана, а торной тропкой бандита Опанаса и попадали в воровские шайки. Бывшие комиссары устроили показательный процесс, на котором сурово и беспощадно осудили собственных «блудных сынов». Но вскоре сердца отцов смягчились, и детки были выпущены из тюремных клеток. Все понимали, что эти хорошие ребята временно увлеклись воровской романтикой, играли в уголовников. Паханы, вожаки, у которых эти ребята стояли на стреме, были осуждены по-настоящему и махнули на своих бывших помощников рукой: они завоевывали место в своем мире, рискуя свободой и головой, помощники же пользовались привилегиями отцов.
Нам всем нравились сильные личности и необыкновенные приключения, но мало кто из нас решался идти на дерзкие поступки, которые выдвигали в вожаки вернее, чем отличная учеба и примерное поведение. Мой соученик по школе, Иосиф Розенбаум, переросток по кличке Йоц, который сидел в каждом классе по два года, почему-то пользовался среди ребят самым большим авторитетом. Когда кто-нибудь из учителей ставил Йоцу его постоянную законную двойку, Розенбаум не спеша подходил к учительскому столу, брал классный журнал и выбрасывал его за окно. Педагог выходил из себя, благородно негодовал, но не хотел «затеваться» с этим бандитом Розенбаумом и обещал Йоцу исправить двойку. Тогда торжествующий двоечник доставал журнал из-за окна, не выходя на улицу. Оказывается, он выбрасывал журнал лишь понарошке, а на самом деле аккуратно укладывал классный кондуит на кирпичный выступ стены за окном. Мне тоже хотелось быть таким ловким и смелым, как Йоц, но у меня это не получалось, так же как у большинства наших ребят. И потому Розенбаум был у нас признанным вожаком и пользовался авторитетом не только у школьников, но и у педагогов. Он доставал на уроке буханку хлеба и принимался есть ее, как будто находился не в классе, а в столовой. Учителя делали вид, что они не замечают его нахальства. Когда Йоц предлагал «кец мандра» — то есть кусок хлеба — мне, я неизменно отказывался, знал, что мне педагоги не спустят нарушения дисциплины. Йоц же пользовался своей привилегией делать в классе все, что ему заблагорассудится, как французский дворянин правом не снимать шляпу в присутствии короля. Я завидовал Йоцу и много размышлял над тем, как люди зарабатывают авторитет, добиваются особого положения. Меня очень интересовал этот вопрос, так сказать, механизм выдвижения личности. В книгах это было ясно, в жизни все оказывалось много сложней. Хотелось разобраться самому. Я наблюдал, замечал, делал свои наивные выводы, которые жизнь неумолимо опрокидывала впоследствии, но упрямо продолжал наблюдать.