— Да, я помню, — сказала Хильдегунда. — Сколько нам тогда было? Четырнадцать? Пятнадцать?
— Шестнадцать.
— Правда? По-моему, ты сломал ему переносицу, во всяком случае, кровь у него из носа хлестала ручьем. Кругом кровища. Странно…
— Странно?
— Я хочу сказать, странно, что из этого раздули прямо-таки грандиозный скандал. В смысле, драки ведь случались то и дело, но именно на сей раз в класс заявился директор…
— На следующий день. Только на следующий день. По всей видимости, родители Фельдштайна…
— Угу, после вызывали родителей, устроили разбирательство, и…
— Я тогда сам как раз узнал, что… — Последнюю фразу Хильдегунда не услышала, Виктор говорил слишком тихо, в общем-то, пожалуй, больше про себя, а Хильдегунда, отведавшая ложку супа, в этот миг вскочила и объявила:
— Холодный! — Она пошла вдоль стола, пробуя суп то из одной тарелки, то из другой, тогда как Виктор в замешательстве наблюдал за нею, и в конце концов театрально воскликнула: — От него же только что шел пар! И уже все остыло! Скажи им, пусть подогреют!
Виктор невольно рассмеялся. Хильдегунда — нет, Хилли! — в своем амплуа.
— Это твоя обязанность! Позаботься, чтобы все подогрели!
— Ладно, ладно! Иди-ка сюда, посиди со мной.
— И что? Помнишь, как продолжилась эта история?
— Какая история?
— С Фельдштайном. Тебя не исключили, Фельдштайн школу не поменял, драки и потасовки случались по-прежнему — только Фельдштайна никто не трогал. Он стал табу. Нойхольд, разумеется, продолжал рассказывать антисемитские анекдоты, но даже он следил, чтобы Фельдштайна поблизости не было.
— Да? Ну, иди сюда, сядь!
— Нет. Знаешь что?
Хильдегунда предложила сесть по-другому. По торцам стола, друг против друга, как в том фильме, где старики супруги всегда сидели на разных концах длиннущего стола и посылали дворецкого друг к другу с сообщениями, потому что разговаривать на таком расстоянии было невозможно… как бишь этот фильм назывался? Виктор названия не помнил и сказал, что его вовсе не тянет общаться с нею через официанта.
— Тогда будем просто говорить громче. Тут все равно больше никого нет. Тебе же наверняка всегда хотелось хоть разок наорать на меня. Ну, давай! — Она заняла то место, где немногим раньше сидел директор. — Давай! Ситуация настолько, настолько…
— Гротескная.
— Верно, гротескная, но, во всяком случае, я сейчас готова принять ее такой, как есть. Нас тут только двое. За этим невероятно длинным столом. Для полноты удовольствия, чтобы хорошенько насладиться зрелищем, я должна сидеть тут, а ты — там, на другом конце. Это же логично. Вообще после всего, что было.
После всего, что было. Виктор сел напротив нее — а кстати, интересно, у длинного стола два конца или же начало и конец? Виктор сидел не у начала, а у конца, так он думал, и поверх супов и множества бокалов смотрел на Хильдегунду.
Она перекрасилась в блондинку, по бокам волосы подстрижены очень коротко, ежиком, чуть ли не сняты под машинку, на темени же они длинные, одна прядь падает на лоб. Такова Хильдегунда. Школьница Хилли носила каштановые волосы до плеч, с прямым пробором. Студентка Гундль их обрезала, причем так, будто обкорнала не в парикмахерской, а собственными руками, и выкрасила хной в рыжий цвет. Именно тогда он…
— Я как раз вспомнил… — начал Виктор.
— Что ты там говоришь?
— Португалия! — крикнул он. — Помнишь? Португалия!
Осенью 1974-го он встретил ее в университете, когда она только-только вернулась из Португалии. В то лето после революции красных гвоздикстуденты увлекались революционным туризмом, в Грецию, понятно, не поедешь, военная диктатура, Эритрея никого не интересовала, кроме «Али», Альфреда… Альфреда — как же его фамилия, этого парня, который организовывал в Вене малопопулярные политические дискуссии об эритрейской революции? Так или иначе, летом 1974-го все двинули в Португалию. И Гундль тоже, а осенью они случайно встретились в университете: как жизнь? Давно не виделись. Ну, я теперь новый человек, только что из Португалии.
Они пошли в кафе «Вотив», что за старым университетом, пили красное вино, конечно же «никакого сравнения с португальским», и Гундль рассказывала про свои впечатления от «рабочего класса, который прочно стоит на ногах», про дискуссии ночь напролет о «качественно новом явлении, когда армия вдруг выступает как революционный субъект», понятно, есть и противоречия, «асинхронности», и она рассказала об одном происшествии, случившемся с нею в лиссабонском Музеу-да-сидади, Музее города.
На верхнем этаже там есть целый зал со старинными гравюрами, изображающими аутодафе, сожжения еретиков и евреев в XVII веке. По словам Гундль, они странным образом зачаровали ее…
— Почему?
— Не знаю. Как бы то ни было, я долго рассматривала эти гравюры, очень долго. Может, все дело в потрясающем реализме изображенных сцен, не знаю. Но об этом я даже не догадывалась.
— О чем?
— Аутодафе в общем-то представляешь себе как костер, на котором сжигают человека, а тут людей сжигали десятками, многие сотни их длинными вереницами брели к костру, больше того, в пояснениях к гравюрам говорилось, что даже покойников эксгумировали и бросали на костры, если инквизиции удавалось посмертно доказать их вину, вдобавок огромная толпа зевак, заполонявшая площадь, где все происходило, это же просто тьма-тьмущая…
Неожиданно рядом с нею выросла смотрительница зала, произнесла очень сердито несколько слов, которых Гундль не поняла, зато, как она выразилась, «спонтанно» поняла негодование, какое вызывали у смотрительницы эти гравюры, — пока та не повторила по-английски, что к стеклянной витрине с гравюрами прикасаться запрещено. Гундль немедля сделала шаг назад и, показывая на оттиски, как бы в оправдание сказала что-то вроде «какой ужас!».
Смотрительница с нею согласилась: да, в самом деле ужас; а потом — ты только послушай! — потом добавила: в школе им говорили, что при определенном ветровом режиме смрад горелой человеческой плоти распространялся по всему городу, вот кошмар, даже представить себе невозможно, как люди могли это выдержать.
Португалия после революции, сказала Гундль, а ты вдруг сталкиваешься с женщиной, которая сочувствует тем, кому приходилось дышать вонью горелой плоти, а не самим сожженным людям. Да еще и говорит, что узнала об этом в школе…
Маленький столик в кафе «Вотив», они сидели друг против друга над бокалами с красным вином, едва не соприкасаясь головами. Впрочем, это не имело значения. История была неподходящая.
Косые лучи утреннего солнца пробились сквозь облака. Прямо как нарисованные кистью живописца, как фон алтарного образа. И как раз к алтарю, к жертвеннику, вели в этот ранний час по улицам Лиссабона длинную вереницу мужчин и женщин — сто двадцать три человека. Все в sacos benditos,в желтых рясах с черным Андреевским крестом на груди и на спине. На головах желтые колпаки, высокие, островерхие, наподобие епископских митр. В руках свечи, пока что не зажженные. Шли они медленно, молча, один за другим, длинной чередой, впереди шествовали члены Священного трибунала, несли тяжелую парчовую хоругвь с ликом Богоматери и высоко поднятые распятия, рядом шагали монахи, шевелившие губами в безмолвной молитве. Мужчины и женщины в желтых рясах обвинялись в тяжких грехах — колдовстве, двоеженстве, гомосексуализме. Но таких «грешников противу естества» было немного. Преобладали в процессии евреи. Люди крещеные, христиане в третьем, а зачастую в четвертом или пятом поколении, но до сих пор презрительно именуемые «выкрестами» либо «новообращенными», теперь же их обвиняли в том, что втайне они живут по Закону Моисееву и украдкой исполняют иудейские обряды.
Люди бормотали молитвы, но бормотания было не слышно, глаз видел рты, распахнутые в испуганном крике, но самих криков было не слышно, как не слышно и жалобных причитаний, более сотни пар ног топали по мостовой улицы Ошпитал, но эха шагов словно бы не существовало, они ступали словно бы уже не по камням, а по облаку.