А мужской низко прогудел: «Ку-паться! О-о!»
Прошумел белый капот с маками, за ним полное соблазна «кимоно» курсистки — кремовое, с голубой оторочкой. Компания весело скрылась за последними ивами перед пляжем.
Был особенный день: в первый раз решили купаться вместе. Художник даже купил себе новый костюм, желтый с черным, в обтяжку, и еще рано утром, вскочив с постели на два часа раньше обыкновенного, репетировал в нем.
Мужчины заперлись в своей будке. Художник быстро разделся, натянул трико задом наперед и никак не мог из него выбраться. Напротив, на лавочке, сидел голый лаборант и громко хохотал. Действительно, снизу танцующие щуплые ноги, — конечно, волосатые, — с вылезающими коленными чашками, на месте живота — впадина в желтых и черных полосках, руки острыми локтями вперед, вывернутые назад и словно сдирающие со спины кожу.
— Павел Николаевич, лопнуло!
— Где?
— Под мышкой. Погибло ваше кокетство.
— Ничего не лопнуло, врете.
Художник наконец вылез, перевернул трико и злобно посмотрел на визави.
Мужчины перед купаньем, надо сказать по правде, волновались. Только по-разному. Художнику, как ни странно, нравилось его тело. Во-первых, оно было его. Во-вторых, он не был умен. Нужны ли другие причины? Поэтому углы смягчались, мышцы нарастали, кожа становилась белой и крепкой.
Лаборант сидел на скамье и разглаживал гусиную кожу на икре. Он не любил своего тела и видел его более уродливым, чем оно было. Боялся быть смешным: умная, славная голова на теле жабы. Боялся увидеть милую докторшу, которую так почтительно любил, что даже забывал, что у нее есть тело; инстинктивно боялся костей учительницы, прозванной, даже в платье, «спичкой в обмороке», и особенно трусил курсистки. Он ей нравился и знал это. Но в платье, за давний союз чуткости, за уменье быть собой, за насмешливую улыбку и молчание. И конечно, ценил это. Сам же минутами бесконечно тянулся к ней совсем за другим и, как каменный, скрывал это все лето. И вот сейчас, только открыть жалкую, косую дверку…
С захлебнувшимся сердцем толкнул пискнувшие доски, вышел, увидел где-то справа густое сиреневое пятно и сразу пошел боком в сторону. «Не выдать себя, не выдать себя, не выдать себя!» За ним, развернув плечи, вытягивая каждый мускул, гусиным шагом — гордый, сияющий и нисколько не смешной художник.
Докторша была в сиреневом. Длинные мягкие складки кофты падали и дипломатично скрывали вторую часть туалета, бюст, живот и бока. Было пышно, перепутано, ярко, грандиозно-много, как груда подушек в цветном чехле. Только тонкие кремовые ноги до смешного не вязались с колыхающимся тестом остального тела. Она попробовала концом носка воду и, величественная, как королева Виктория, с болтающимся сзади черным хвостиком, ни на кого не глядя, пошла в море. Вода разошлась и побежала, сиреневое намокало и становилось лиловым, бока все шире разбивали волны и врезались в зеленый холод.
Было мгновение, когда по всему побережью чуть не начался прилив, но как-то обошлось…
Шаг за шагом, разбрасывая коленями и ладонями брызги, звала она за собой, как утка утят, отставших мужчин: «Ай да вода! Павел Николаевич! Не сидите в воде, как индюшка! Двигайтесь! Да идите же! Иван Петрович! Намочите головку! Раз, раз, раз, раз…» И чувствовала себя в этот момент, как Самсон, раздвигающий колонны.
Учительница? Кто видал, хотя бы на фотографиях, голодающих в Индии, — тот все поймет. Спина с желобом посредине, такая же вторая спина спереди, — там, где должна была быть грудь; остальное в таком же роде. Вся обтянутая черным, прижимая руки к плечам, она побежала вприпрыжку к воде, как китайская тень, как профиль перочинного ножа, — странный мальчик на длинных спицах, который не ел супу целый год. Коленки поднимала чуть не к подбородку, визжала, шлепала руками по воде. На мужчин не смотрела.
Когда, после черной будки, солнце ударило в глаза, подумала: «Ай-яй-яй, как стыдно!» Хотя ей, собственно говоря, нечего было стыдиться. Потом, в воде, сразу стало не до того. Было холодно и было весело. Эти два ощущения растворили стыд, а вода покрыла тоненькую, длинную палочку — тело.
Наконец показалась и третья. Девушка на секунду задержалась на пороге, схватилась рукой за косяк и осмотрелась.
Лаборант был уже в море, но видел, хотя и смотрел будто бы мимо, на желтый павильон. — Что интересного в павильоне?
Слегка переваливаясь, краснея от ушей и под черным трико, вся, до маленьких узких пяток, — пошла. Отчего лаборант вдруг отвернулся, лег на воду и поплыл, резко выбрасывая руки? Она подумала, что ему просто неинтересно, но ее это уже перестало занимать. Надо было как можно скорее войти в воду. Вошла и скорей-скорей добралась до аршина глубины, присела и успокоилась.
Отчего он отвернулся? Под полным солнцем, на матовом, палевом песке невысокая крепкая фигура, смуглая, с хорошими плечами и грудью, была до умиления проста и привычно-обыкновенна, как береза, как труба на крыше.
Даже трико удивляло. И если бы под синим-синим небом, перед большой и сонной водой она бы показалась из будки совсем безо всего, он бы так же отвернулся, слегка разочарованный, но успокоенный: и только-то? Или вода была слишком холодна, и он остыл? Может быть.
В воде шумели. Докторша плыла, как колесный пароход, била ногами, фыркала, словно тюлень, и увлекала за собою остальных. Курсистка с учительницей показывали, как купаются провинциальные еврейки: взялись за руки, с громким плеском приседали и пыхтели в такт: «Уф! Уф! Уф!» Мужчины ныряли. Кто больше продержится под водой? Лаборант пересидел на пятнадцать секунд, так как его грудь была втрое шире. Художник не обиделся, несмотря на то что был очень самолюбив.
В свободной, холодной воде забыли о телах, береговых тонкостях, волнениях и расчетах и купались, как добрые дельфины, прокачавшиеся всю жизнь на волнах.
Это было очень странно, так как в городе художник ходил в баню раз в два месяца; остальные — немного чаще, когда приходилось. Ванны ни у кого не было. Мылись под краном или в жалкой миске, наспех, без всякого удовольствия…
А здесь — каждый день, два раза в день; жалели, что не четыре. Отчего? Солнце и море. Море и солнце. И еще большой длинный день, делай, что хочешь, то есть ничего не делай. Тогда вспоминали о бедном, замученном теле…
Вышли из воды, опять разбились на мужчин и женщин и сели на простынях друг против друга греться на песке.
IlI ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
По заведенному порядку, все пошли прощаться с солнцем; заходило оно в двух шагах от дачи, сейчас же за купальными будками.
Происходило это очень просто: декоративный круг цвета настурции, величиной с средний швейцарский сыр, садился на горизонт. Море становилось скучно-линюче-синего цвета. Облака, поближе к солнцу, добросовестно краснели, подальше — розовели. Затем солнце солидно опускалось в воду. Только и всего. Напоминало это, если повторялось изо дня в день (здесь оно так именно и было), не то посредственный любительский спектакль, не то картинку Клевера, но те, которые прибегали прощаться, не замечали этого.
Художник, как знаток и специалист, заведовавший восхищениями, сказал:
— Сегодня оно как кровоточащая рана! Посмотрите, как поет вон то облачко справа.
Учительница сказала:
— Прощай, милое солнце! Прощай, мое славное солнце! — И покосилась на лаборанта.
Курсистка сказала:
— Вы заметили, как побежали тени по воде? Заметили, какое оно сегодня абсолютно-чистое? Завтра будет хорошая погода.
Лаборант считал:
— Пол-окружности, четверть, осьмушка, одна шестнадцатая. Готово!
Представление окончилось. Как раз в этот момент кухонная девочка заставила всех радостно вздрогнуть:
— Ужинать! Скорей-и!
С самого рождения они привыкли по нескольку раз в день есть, нисколько не волнуясь по этому поводу. Здесь было иначе. Как голодные шакалы, ворвались в кухню, жадно потянули в себя блаженный аромат свиной грудинки с картофелем и чуть не опрокинули керосинку с макаронами. Лидочка стащила кусок ветчины, половину урвал художник, половину — курсистка. У бедной ничего не осталось, и ее же докторша, главнокомандующая по кухне, обругала свиньей.