— Хуже, чем несчастье, — сказала я, потому что к восьми вечера мой здравый смысл, из-за моей исключительной способности все преувеличивать, куда-то испарился (эта способность досталась мне скорее от тети Лусии, чем от мамы, которая в силу сдержанности или благоразумия обладала противоположным качеством — воспринимала любое событие, каким бы ужасным оно ни было, с определенной долей юмора).
Когда маме наконец удалось усадить меня в маленькой гостиной и заставить объяснить, что случилось, и когда мне наконец удалось самым дурацким образом это сделать (я заявила, что отец оскорбил нас и хочет сбежать с Виолетой), она перестала хмуриться и расхохоталась. Она меня прямо-таки ошарашила — настолько неожиданным было то, что она сказала:
— Значит, твой отец думает, что мы старомодны, ну и ну!
— Вовсе он так не думает, — сказала я, — он думает, что мы с тобой чистюли и держим Виолету взаперти. Сам он чистюля, дурак!
— Нет, он хотел сказать именно это — что мы старомодны, и отчасти он прав, мы действительно немного старомодны, особенно ты в свои пятнадцать, девочка моя.
Я никогда раньше об этом не слышала и не осмелилась спросить, что значит быть старомодной. Мама использовала это слово — зная, какую важность в то время я придавала словам, — чтобы изменить мое настроение. Благодаря ей обида и страх, что отец украдет у нас Виолету, незаметно уступили место если не сочувствию — в пятнадцать лет трудно сочувствовать, — то по крайней мере рассудительности. Мама сказала:
— По большому счету, это моя вина, я об этом мало говорила, и чем дальше, тем меньше, а это плохо. Отец ушел из дома из-за меня. Правда, еще и потому, что ему тут было очень скучно, а я из-за этого раздражалась. То, что сегодня произошло, не так отвратительно, как ты думаешь, и, наверное, даже лучше, что это произошло именно сейчас, а не позже. Как бы то ни было, сейчас Виолета никуда с ним не уедет, да и ты пока не питаешь к нему ненависти. Возможно, Виолета сказала, что ей скучно и хотелось бы попутешествовать, если он говорил с ней об этом. Возможно, она даже сказала, что чувствует себя запертой в четырех стенах, так как очень любит поартачиться. Виолета у нас весьма воинственная особа. Она особенно красива потому, что все время будто играет на сцене, а когда говорит или слушает, лицо ее непрестанно меняется, словно освещенное мерцающими огнями. Когда она немного подрастет, она нам покажет, вот увидишь. Что касается твоего отца, то он, несомненно, поступил так, чтобы досадить мне, и я это заслужила. Я не говорила, чтобы он никогда не возвращался, я вообще мало что ему сказала. Он сам ушел, чтобы больше не возвращаться, он сделал то, что я хотела, мне даже не пришлось его об этом просить. Он действительно не чудовище, просто я его не любила, вот и все, я много раз тебе об этом рассказывала. Я вышла замуж в минуту слабости, а сделав это, поняла, что не выношу его. Не думаю, что он был так влюблен в меня, как говорит, но, по-видимому, отвергнув его уже после замужества, я ранила его самолюбие сильнее, чем предполагала. Возможно также, созерцание нашей спокойной жизни, в которой мы прекрасно обходимся без него, будто его вообще не существует, разбередило старую рану. Но мне он не смог бы сказать того, что сказал тебе, так как я бы ему ответила: «Послушай, разве мы не договорились, что нам лучше жить отдельно, каждому своей жизнью?» И ему пришлось бы признать, что да, договорились, и никогда не предъявляли друг другу никаких претензий, и не питали друг к другу неприязни. Естественно, он не выплачивал нам никакого содержания, потому что у меня достаточно средств, по крайней мере пока. У него свои интересы, свои дела, своя жизнь. И вряд ли он так уж скучал по нам, до этого лета он и не чувствовал, будто ему чего-то не хватает. Когда он ушел, вы были совсем маленькими. Оказалось, что в мирное время жить тяжелее, чем в войну. Война развлекала твоего отца, так забавно было водить дружбу и с теми, и с другими. Он пустил в ход свою природную склонность к дипломатии и изворотливость и занимался тем, чем хотел. Красные, националисты, фалангисты, франкисты — все считали, что он на их стороне. А потом он стал жить здесь, и перед ним, словно бесконечный зевок, открылось будущее без будущего, без развлечений, среди чистюль, как он говорит. Для того чтобы жить по-нашему, нужно быть или очень молодым, или очень влюбленным, или сосредоточенным на чем-то реальном, истинном. Твой отец скучал, и мне это было невыносимо. Не знаю, что заставило его приехать сюда этим летом. Должно быть, случилось что-то серьезное, нечто такое, что смогло взволновать человека его склада, заставило увидеть бессмысленность своего существования по сравнению с нашим. Должно быть, ему показалось, что мы живем полной жизнью независимо от того, существует он или нет. Должно быть, он почувствовал, что он нам безразличен.
— Так и есть! — заявила я. — Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.
— Должно быть, ему было очень больно, — задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. — То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.
На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.
Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну — мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, — картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое — сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала — я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.
С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья — ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.