Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room [17], как называла ее тетя Лусия, — соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке — даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, — мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.
У Фернандито и фрейлейн Ханны на тот день было намечено одно из обязательных утренних мероприятий летней программы, и до сих пор нельзя без улыбки вспоминать эту казавшуюся длинной процессию из двух персон, особенно когда они торжественно переходили мост по направлению к Сан-Роману. Одна из них — высокая и крупная уроженка Пруссии, тусклые волосы заплетены в косу, уложенную так, что на макушке получается пучок, навечно закрепленный обыкновенной шпилькой. Летом фрейлейн Ханна часто носила короткий нанковый халат цвета темной морской волны и юбку до середины икры, в шуршании которой слышался отзвук увертюр Генделя. Фрейлейн Ханна никогда не оглядывалась и не останавливалась на пути от дома до пункта назначения, то есть до пляжа. Она несла соломенную корзинку, вылинявший оранжевый зонтик на складывающейся ручке с длинным железным наконечником, чтобы удобнее было втыкать в песок, а под мышкой — большое белое полотенце, чтобы вытирать Фернандито; сам он в белой шапочке, которую ненавидел почти так же, как ходить за руку с фрейлейн Ханной, плелся сзади, справа или слева от нее. Обычно он нес сачок, ведерко и лопатку, а купальный костюм надевал прямо под полосатые штаны и рубашку, чтобы не терять время на переодевание.
Тем летним утром мы с Виолетой уселись друг напротив друга в кабинете, слушая, как мама время от времени переговаривается с Мануэлой то по поводу какого-то блюда, стоящего на плите, то по поводу вчерашнего фарша, из которого вечером можно приготовить котлеты; я ждала, чтобы Виолета заговорила, мне не хотелось начинать первой. Если бы, как обычно, начала я, она ускользнула бы от меня, скрыла то, что мне обязательно нужно было от нее услышать. Поэтому я сдерживала свое желание, как сдерживают внезапную боль, и медленно считала сначала до двадцати, потом до двадцати пяти и даже до тридцати, пока не поняла, что пик раздражения миновал. В подобной ситуации, да с моим взрывным темпераментом десять-пятнадцать секунд бездействия кажутся вечностью. Я уже готова была крикнуть: «Ты что, Виолета, немая?», но тут она сказала:
— Наверное, папа больше не придет.
— Ах-ах, папа! — воскликнула я как можно язвительнее. — Почему это он не придет? Он каждое утро приходит.
Произнеся «папа» с той особой интонацией, с какой мы обычно произносили непривычные или иностранные слова, я вдруг поняла, что в разговорах о нем этим летом мы это слово почти не употребляли. А еще я поняла, что обо всем остальном мы этим летом рассуждали гораздо меньше, чем раньше. Любопытно, но мы обе нередко говорили об отце не в третьем лице единственного числа — «он», что, на наш взгляд, звучало еще более странно, чем «папа», а как-то неопределенно, поскольку это позволяло упоминать человека и в то же время будто бы не упоминать его.
— А сегодня, возможно, не придет. Вчера я думала, он, как всегда, останется обедать, но он ушел очень сердитый, после того как довольно долго ругал тебя.
— Он меня не ругал, — сказала я, удивленная словами Виолеты и обеспокоенная тем, что она узнала о нашем разговоре. — Откуда ты знаешь, что он меня ругал? Где ты была?
— Я сидела на передней террасе и видела, как вы разговаривали на скамейке. Вы были ниже и меня не видели; я даже несколько раз сказала «Ш-ш-ш!», мне было странно, почему он все время говорит как мама, когда нас ругает.
— Но он меня не ругал.
— Если он тебя не ругал, о чем же вы говорили?
— А о чем нам говорить? О чем почти всегда говорят, о том мы и говорили.
— Почти всегда, но не всегда, например, как вы вчера утром.
— Не понимаю, Виолета, что тебя так удивляет, с тобой он тоже много разговаривал.
— Но со мной он никогда не говорил так сердито и так много, говорила в основном я, — сказала Виолета.
— Если хочешь, я скажу, о чем мы говорили, вернее, он говорил, никакой тайны в этом нет.
— Мне все равно… Ну ладно, о чем вы говорили?
— Мы говорили о тебе. Ты ему будто бы сказала, что тебе надоел наш дом и ты хочешь поездить с ним по свету.
— Это неправда, я ему ничего такого не говорила, не знаю, с чего ты это взяла.
— Это не я взяла, а он. Он сказал, тебе скучно жить тут целый год со мной, Фернандито и мамой. А я сказала, мне очень странно, что ты такое сказала, очень-очень странно.
— Я ему такого не говорила, — сказала Виолета.
— Значит, он все врет, и меня это нисколько не удивляет.
— Возможно, он сказал так, чтобы ты поняла, что он любит меня, а я его.
— Вот этого я как раз и не поняла. И если он хотел, чтобы я это поняла, то, мне кажется, он просчитался. Во-первых, потому, что я не верю, будто он любит тебя, как, например, я, или даже в пять или десять раз слабее. Во-вторых, ты его не любишь, вернее, не то что не любишь, а любишь так, как всех остальных. Нас — Фернандито, маму и меня — ты любишь больше всех, а остальных любишь одинаково, то есть не очень.
— Знаешь, что мне сказала мать Мария Энграсиа? Это было в начале недели, в понедельник, так вот она сказала, что если дочь любит отца, это нормально. «Это естественно, что ты его любишь», — сказала она, а еще мать Мария Энграсиа сказала (если хочешь, можешь пойти и сама у нее спросить), что для моего отца тоже естественно, что я его люблю, а вот если дочь не любит отца, то ей лучше не причащаться, поскольку она нарушает четвертую заповедь. А я сказала: «Мать Мария Энграсиа, я ничего не нарушаю, я узнала о своем отце только месяц назад». А мать Мария Энграсиа воскликнула: «Боже мой, что ты такое говоришь, девочка! Ты должна обо всем рассказать своему духовнику. Посмотрим, какую дон Луис наложит на тебя епитимью». «Мне все равно, какую епитимью, хоть все до одной молитвы прочитать». «Но этого не может быть!» — сказала мать Мария Энграсиа (увидев, что меня не запугаешь, она решила зайти с другой стороны). Она сказала, этого не может быть, чтобы я виделась с ним всего месяц — весь июль и еще несколько дней («еще примерно двадцать дней в этом месяце», — поправила я ее). «Что меня поражает, — сказала она, — так это то, что, как ты говоришь, в твоем доме о нем даже не упоминали, это очень странно. Ты меня обманываешь». «Если хотите, я поклянусь, мне ничего не стоит, — сказала я и выпалила: — Клянусь, что мы никогда не говорили об отце до июля и первой половины этого месяца. Клянусь, что в эти полтора месяца и до сих пор мы о нем тоже почти не говорим, потому что, если мы с ним видимся, зачем нам о нем говорить, вот так». И тут мать Мария Энграсиа вдруг вытащила из рукава правую руку — до этого она была сцеплена с левой, на которой у нее кольца, потому что она невеста Господа нашего Иисуса Христа, — и как ударит по стулу, в комнате для посетителей все даже затряслось, хорошо, что там никого не было. Вот как это было, и мне все равно, веришь ты или нет, но если веришь, то как понимать то, что она сказала?
17
Утренняя комната (англ.).