Проходит не меньше минуты. Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
— Ты мне ничего не скажешь? — спрашиваю я наконец слабым голосом.
Она смотрит прямо перед собой.
— Нет, а что тут можно сказать, — беззвучно бросает она в пространство.
— Ты же знаешь, что лето оказалось для меня не таким, как мне бы хотелось.
— Что ты делал летом?
— Жил на даче у Фростов.
В ее глазах мелькает недоверие. Я вижу, что она разочарована. У нее были свои планы в отношении меня. Она знает позицию Ребекки. И никогда не смирится с ее изменой.
Неожиданно у нее в глазах появляется блеск. Она в гневе.
— Да как ты смеешь таким образом тратить мое время! — Голос становится высоким, она почти кричит.
— Я не знаю, что со мною было. — Лицо у меня пылает, кожу покалывает.
— Не знаешь? Это плохой знак. Кому же, как не тебе, следует это знать? Это твои руки. Твой выбор. Твои чувства.
— Я слишком мало занимался, — говорю я. — И мне жаль.
— Жаль? — кричит она, сверкая глазами. — Да ведь это настоящее оскорбление!Я могла бы пригласить первого попавшегося ученика из Консерватории, и он сыграл бы лучше тебя. Ты это понимаешь? Понимаешь, насколько ты бездарен? С чего мне начать? Вот, возьмем хотя бы твои толстые пальцы. Отвратительные, красные пальцы, из-за которых я с первого дня усомнилась в тебе. Кажется, за лето они стали еще толще? Сколько пива ты выпил? Сколько вина? Ребекка коварна. Ты побарахтался в ее мире роскоши и теперь не в состоянии стоять на гладком полу. Так, как ты сыграл этюд ми мажор Шопена, может играть любой пианист, играющий в баре. Это было отвратительно, вяло. Поверхностно и непрочувствованно. Так играют для шлюх и сутенеров. Хочешь стать пианистом в баре? С бокалом виски, стоящим перед тобой на рояле?
Сельма Люнге поносит меня, как никогда прежде, она превратилась в совершенно чужого мне человека, сердитого, оскорбленного, готового уничтожить меня, убить словами, лишить чувства собственного достоинства. Да, я ее оскорбил, она многого ждала от меня. Я пал в ее глазах. Я молчу, не могу произнести ни слова в свою защиту. Куда делись силы, которые были у меня до того, как я пришел на Сандбюннвейен, когда сознательно проникся мыслями Ребекки о том, что, может быть, мне стоит уйти от Сельмы Люнге, что она ждет от меня слишком многого, что я должен освободиться от нее раз и навсегда. Но я не могу от нее освободиться! Я чувствую это, всем своим существом чувствую, что она имеет на меня исключительное право, что она поддерживает меня, помогает не превратиться в бесформенный комок теста, которым я легко могу стать. Именно сейчас она — моя единственная опора. Ее слова обжигают меня, попадают на рану, о которой я забыл, но которая, между тем, никуда не делась, и эта рана — моя безграничная зависимость от нее. Ибо только она однаможет открыть мне двери в мир. Только она однаможет сделать из меня такого музыканта, каким я всегда мечтал стать. Пока она не утратила интереса ко мне, у меня есть такая возможность. Когда-то она дружила с Хиндемитом. Когда-то с Рафаэлем Кубеликом собиралась записать для Deutsche Grammophon концерт Брамса. Она была знакома с Лютославским и Лигети. С Кемпффом и Хайтинком. Сколько историй рассказывают о ее прошлом! Я был в библиотеке и прочитал все, что можно было найти о Сельме Либерманн. Да, она существовала, она блистала. В конце пятидесятых годов она давала легендарные концерты со знаменитыми оркестрами и дирижерами. Потом ее поразила любовь, она встретила своего профессора, переехала в Норвегию и отказалась от карьеры. Для меня до сих пор остается загадкой, как могла вспыхнуть эта страсть, да, как Турфинн Люнге с его перхотью на лбу, на ушах и на плечах, с пеной в уголках рта и постоянно заложенным носом мог удовлетворять ее в постели, за обеденным столом, да и вообще где угодно? Однако, несмотря ни на что, Сельма Люнге выбрала его так же, как Софи Лорен выбрала Карло Понти, как красавицы снова и снова, в который раз, выбирают чудовищ.
Но ведь и в самой красоте есть что-то чудовищное. И вот теперь оно вырвалось наружу и гонит меня на Страшный суд, которого я, в своей юношеской надменности, не предвидел. Она знает, что мне больно. И хочет, чтобы было еще больнее.
Я мог бы в ту же минуту уйти от нее, сказать: «Хватит!» Признать свои ошибки и прикрыться плащом достоинства. Но вместо этого я сижу сгорбившись и слушаю ее. И она кругом права. Я играюплохо, гораздо хуже, чем до лета. Я деградировал. Впустую потратил последние месяцы. Уж не потому ли я собираюсь переехать теперь к Марианне Скууг? В этот дом смерти. Который еще мрачнее, чем дом Сельмы Люнге. В котором совершено преступление. Неужели я в отчаянии верил, что за роялем Ания обрету душевное равновесие и смогу сосредоточиться на музыке и занятиях?
— Что с тобой случилось? — вдруг рычит Сельма Люнге. — Ты отказался от выпускного экзамена и предпочел поставить все на карьеру пианиста. Я впустила тебя к себе. Поверила в тебя. Взяла в ученики, полагая, что ты будешь слушаться меня и делать большиеуспехи. А произошло прямо противоположное. Ты деградировал, Аксель. Как, по-твоему, сколько тебе отпущено времени? В мире множество восемнадцатилетних парней играют лучше, чем только что играл ты. Какой смысл становиться пианистом, если ты не все отдаешь музыке? Стоит ли тратить столько ежедневных усилий на то, чтобы стать посредственностью?А? Отвечай мне! Отвечай,черт бы тебя побрал!
Я сижу за роялем, меня тошнит, мне нехорошо.
— Пожалуйста, попытайся понять, каково мне было! — кричу я.
— Каково тебе было? В мире роскоши Ребекки Фрост? Может, мнееще и пожалеть тебя?
Она не слышит меня. Не хочет слышать. Я смертельно обидел ее. Даже теперь, много лет спустя, я все помню, словно это случилось вчера. Там, в гостиной Сельмы Люнге, в этот сентябрьский день 1970 года я перестаю существовать. Там, в темной гостиной на Сандбюннвейен, я за несколько минут превращаюсь в пятилетнего мальчика в коротких штанишках, который в своей детской самоуверенности решил, что ему дозволено возражать и обманывать свою воспитательницу. Сельма Люнге встает и за чем-то подходит к столу. С линейкой в руке она возвращается ко мне и больно бьет меня линейкой по пальцам. Для меня это и физический, и психологический шок. К такому я не готов. Линейка всегда лежала у нее на столе, но я никогда не думал, что она когда-нибудь пользуется ею. Я начинаю плакать. Она не успокаивает меня, смотрит на меня без сочувствия, а когда я хочу высморкаться, хватает носовой платок и с силой крутит мой нос, чтобы наказать меня еще больше. В эту минуту она полна испепеляющей ненависти. Мне даже кажется, что она способна сейчас серьезно повредить мне руки. Она молча бегает по гостиной, хватается руками за голову, всячески усугубляя свое истерическое состояние. Что-то бормочет. Кричит. Неожиданно она останавливается и просит меня сыграть простейшие баховские инвенции, каждую по четыре раза в виде наказания. Она швыряет на подставку ноты и приказывает:
— Играй! Играй!
Я плачу и играю. У меня текут слезы, течет из носа. Неожиданно она замечает у меня на брюках какие-то пятна.
Она прекрасно понимает, что это за пятна. Прикасается к ним, пока я играю. Презрительно фыркает. Бьет линейкой по роялю, по табурету, на котором я сижу, по моей спине. Кричит что-то по-немецки. Я не понимаю ни слова. Она права. Она всегда права. Она кричит, что от меня воняет, пахнет грехом. Я знаю, что это неправда. Я дважды в день принимаю душ. Но когда она говорит, что от меня дурно пахнет, я как будто ощущаю этот запах. От меня воняет. Да, на самом деле! Я вытащил из шкафа не те брюки. Я думал, что они чистые. Она называет меня изнеженным. Это слово обжигает меня. Изнеженный. Бесхарактерный. Посредственный. И к тому же с пятнами от спермы на брюках! Все это она кричит мне, пока я играю, спасая свою жизнь. Но инвенции Баха — это еще слишком легкое наказание. Меня следует унизить еще больше. Она велит мне играть этюды Черни.