— Спасибо за откровенность,— едва ли не вежливо произнес Сталин,— Но есть ли в мире такой рычаг, кроме диктатуры, с помощью которого можно добиться единства народа?
— Иосиф Виссарионович, если вы хотите принудить народ к единству,— интонацией он налег на слово «принудить»,— то действительно, другого рычага, кроме диктатуры, не существует. Но ведь нормальное развитие общества предполагает, что народ должен сам осознать необходимость единства как надежного способа выживания и процветания.
— Поистине, убегая от разума, человек ищет опору в мифе,— позволил себе усмехнуться Сталин. Впрочем, усмешка была кривой и даже ехидной.— Иными словами, уверовав в высоту, он падает в пропасть. Неужели вам до сих пор непонятно, что воля к власти у диктаторов — созидающая?
— Выходит, у всех, кто против диктатуры,— разрушающая?
— Вы очень догадливы. Человек, миссией которого является созидание, обязан быть твердым и непоколебимым. Сердце такого человека не должно знать сострадания. Он не имеет права стыдиться своей жестокости, если она применяется во имя высокой цели. И пока сила и право на стороне диктатора — ему нечего бояться возмездия. Ваша влюбленность в демократию, товарищ Грач, либо странное заблуждение, либо просто следствие некоторой умственной неполноценности. Демократия не способна на созидание. Она выращивает и плодит в несметном количестве отъявленных болтунов и праздных мечтателей, особенно демагогов, лишенных воли к действию. Игра в демократию — опасная игра с огнем!
— Иосиф Виссарионович, то, что вы решили построить, напоминает азиатские деспотические режимы в сочетании с почти феодальными структурами, с пороками капитализма, сделавшего своим божеством тотальную индустриализацию и урбанизацию. И разве вы не видите поразительной схожести вашего социализма с рабовладельческим строем, который обладал безграничными возможностями миллионов лишенных человеческих прав рабов на огромные стройки? А не напоминает ли вам ваш социализм империализм Древнего Рима с его любовью к военным авантюрам?
— Сплошная эклектика,— поморщился Сталин.— Смешали Божий дар с яичницей. Выходит, то, что мы осуществляем в одной шестой части мира (а вы конечно же знаете, что наше государство превосходит не только империю Александра Македонского, но и Древний Рим, и даже Британскую империю),— выходит, это и азиатский деспотизм, и феодализм, и капитализм, и рабовладельческое общество, и даже империализм? Не смешите меня, товарищ Грач. То, что мы осуществляем,— это построение совершенно нового строя, какого еще не знала история человечества.
— А как же быть со свободой, равенством и братством? — изумленно спросил Тимофей Евлампиевич.— Кажется, революция совершалась во имя того, чтобы эти святые понятия восторжествовали на практике, а не остались просто надписями на транспарантах?
— Это великие слова,— убежденно сказал Сталин.— Но они имеют цену лишь в период самой революции — как знамена, как символы, воспламеняющие энергию народа.
— Иосиф Виссарионович, за то время, что мы с вами не виделись, вас уже успели превратить в бога. Ваших портретов и бюстов становится все больше и больше. Теперь вам ничего не стоит испепелить своих противников. Но еще Цицерон утверждал, что высшая добродетель, делающая человека «богоравным», состоит в победах не над врагами, а над самим собой. Властитель, настаивал он, обязан побеждать свой гнев, направленный на противника.
Сталина больно ужалили эти слова Тимофея Евлампиевича. Прекрасно понимая мудрость этого изречения, он еще в юности убедился в том, что не только не способен обуздывать клокочущую в его душе ярость, но испытывает острое чувство наслаждения от того, что эта ярость не затухает в нем никогда — даже если он пытается скрыть ее то ли приветливым словом, то ли таящей в себе непостижимую загадку улыбкой, то ли проявлением милосердия. И он не считал это ни ущербным, ни порочным, более того, в душе гордился этой чертой характера и был непоколебимо убежден, что без этого качества он не смог бы прокладывать себе путь к единоличной, самодержавной власти.
В самом деле, только лишь раскаленным пламенем ненависти ему удалось сбросить с едва ли не верхней ступеньки лестницы, ведущей на вершину власти, одержимого манией величия и уверовавшего в свою историческую предназначенность Троцкого. Ну и что же, что Цицерон? Вредный пустомеля, наловчившийся давать такие же вредные советы, которые он сам, доведись ему быть диктатором, не только не стал бы выполнять, но высмеял бы их от души, а потом и вовсе забыл бы об их существовании.
— Оставим в покое вашего Цицерона,— отмахнулся Сталин.
— Теперь мне совершенно ясно,— с явным огорчением сказал Тимофей Евлампиевич,— что мои и прежние и нынешние доводы не возымели на вас решительно никакого действия. Наверное, я не мастер убеждать. Я вижу, вы еще более утвердились в необходимости стальной, нет, вернее будет сказать, сталинской диктатуры. Вы становитесь верховным жрецом. А это значит, что мы вступаем в период еще более жестокого насилия, чем это было до сих пор. И в результате попадем в исторический тупик. Думаю, что я не ошибаюсь. Но при осуществлении насилия победа всегда достается отнюдь не лучшим представителям рода человеческого, а худшим — людям без чести, без совести, людям самовлюбленным, жестоким, властолюбивым. Они никогда не поставят интересы народа выше своих эгоистичных интересов.
Они приблизились к скамье, стоящей под огромным развесистым дубом, листву которого уже тогда не пощадила осень.
— Присядем,— предложил Сталин.— Отчего бы нам не поговорить о простых житейских вещах? Как вы жили в эти годы? Прибавилось ли у вас материалов о товарище Сталине?
— Спасибо за внимание, Иосиф Виссарионович,— улыбнулся Тимофей Евлампиевич.— Вы о моей жизни все знаете. У вас такой всевидящий и всеслышащий Генрих Ягода. Ну и фамилийка, нарочно не придумаешь! Я бы его непременно переименовал. В крайнем случае придумал бы ему псевдоним. А то о нем уже частушки в народе сочиняют.
— Частушки? — оживился Сталин.— Частушки я люблю, это же истинное народное творчество. Мне их Буденный иногда горланит. И какие же у вас частушки?
— А вот такие:
Едва Тимофей Евлампиевич закончил частушку, как Сталин громко, раскатисто, от души расхохотался. Тимофею Евлампиевичу даже показалось, что от его хохота вздрогнула скамья, на которой они сидели.
— Великолепная частушка,— сквозь хохот проговорил Сталин.— Правильно сказал поэт Маяковский, что народ — это языкотворец. Обязательно познакомлю с этой частушкой товарища Ягоду. И спрошу — как это работают его доблестные опричники, если до сих пор не зафиксировали этот образец фольклора? Или этот хитрец просто утаил частушку от меня? — Он помолчал, а потом с нескрываемым любопытством спросил: — А нет ли чего в этом неистощимом фольклоре, скажем, о товарище Сталине?
— Вы плохо думаете о своем народе, Иосиф Виссарионович,— тут же отозвался Тимофей Евлампиевич,— О вас уже немало насочиняли.
В желтоватых глазах Сталина сверкнули тигриные искорки.
— Охотно послушаю.
И Тимофей Евлампиевич почти пропел частушку, с которой его совсем недавно познакомил Сохатый:
Сталин кисловато улыбнулся.
— Не думаю, что это лучший образец фольклора,— отметил он.— И на версту несет занюханной интеллигентщиной. Разве простой мужик употребит такое слово, как «нелоялен»? Небось какой-нибудь Мандельштам накорябал. Уж вы мне давайте истинно народное. Что там еще имеется в вашем досье?