Урхо тут же накатал научный труд, в котором довольно оригинально и доходчиво доказал глубинную связь двух литератур, показав, что турецкая, как и славянская, являются славными наследницами византийской, и русско-турецкая война, которая чуть было не вспыхнула на кафедре, не разразилась.

Человек он был сложный и противоречивый, с большой лысой башкой и всеохватывающими глазами — если один смотрел влево, то другой — обязательно вправо.

О России у Бьянко было довольно своеобразное представление — по Москве бродят медведи — летом бурые, зимой — белые, хлеб делают из мацы, на стол вместо самовара ставят биде, а закусывают фужером.

В квартирах нет унитазов — специально, чтобы люди бегали на вокзал.

Арестовывают по дороге, не дав пописать — при пытке сознаются быстрее.

Русских он недолюбливал, евреев — не мог терпеть. Они тащили белокурую Россию назад, в пропасть, в публичный дом.

Любой руководитель, приходивший там к власти, у Урхо автоматически становился евреем. Других жиды просто не допускали. Они заглядывали в паспорт, в штаны… Они меняли своим ставленникам фамилии, форму носа, цвет волос, произношение, биографию. Они были способны на чудеса и коварство, на дьяволиаду, если из какого-то местечкового еврея им удавалось вылепить Никиту Хрущева!

Дольше всего они корпели над Сталиным — ставили ему грузинский акцент, орлиный взор, напяливали галифе, вставляли в зубы трубку, обучали чисткам и массовым расстрелам.

Евреи отдали Турции Арарат, продали американцам Аляску и собирались подарить Израилю Урал.

Русский язык Бьянко изучал по одной причине — он был уверен, что ОНИ придут. Он постоянно занимался сложными подсчетами — сколько времени понадобится русским на марш-бросок от их границ до пятиязычного города.

При расчетах учитывались все факторы — модернизация военной техники, боевой дух солдат, обеспечение продовольствием и сколько раз отец перестройки грозил своим пальчиком во время последней речи. Когда-то на бросок требовалось пять суток, потом срок сократился до четырех, а к моменту прибытия Виля — до двух часов. Если ракеты заправить солдатами…

Этот страх нашел отражение в русском языке Бьянко. Никто не мог так бодро и четко произнести: «Добро пожаловать, братья-освободители!». Никто так звонко не выкрикнул бы: «Откушайте хлеба с солью, доблестные сынки!». И никто так убедительно и сердечно, как Урхо, не смог бы предложить: «Разрешите поднести чарку, товарищ полковник!».

Но все это было глубоко спрятано в нем. Даже фрейдист, окунувшись в бьянковскую душу и долго копаясь в ней, ничего бы там не заметил — это была сама любезность, улыбка, предупредительность и любовь. Особенно к лошадям и евреям.

— Преклоняюсь перед их героизмом и умом! — часто повторял он и наполнял бокал: «Абиселе вайн, товарищ еврей!»

На демонстрациях в защиту советских евреев Бьянко всегда шагал в первом ряду, гордо неся транспарант, и зычно вопил: «Отпусти народ мой!»

И всегда подавал пальто Танюше, второму преподавателю, которую Ксива любовно называл «Клячей». Танюша была женой известного в городе бизнесмена Карла Шванца.

Чей-то щедрой рукой русские жены были посеяны по всей Европе. В какой бы городок Виль ни приезжал — в нем было три обязательных достопримечательности — собор, фонтан и русская жена. Все они были бабы с яйцами, лужеными глотками и богатыми мужьями, бойко торговавшими с Россией.

Танюшин торговал маслом и был известный в городе человек, — он загнал России все масло, которое осталось на складах со времен мировой войны. Причем Первой…

Он был за перестройку, за торговлю, за широкий обмен — на военных складах ждала своей очереди мороженая свинина и бекон.

Познакомились они в холле гостиницы, в Москве, когда Карл Иванович привез туда сливочное.

Кляча сразу же затащила Карла в номер, съела у него все образцы, забросила в постель — и через час объявила, что ждет двойню, и, если Карл Иванович не возьмет ее в жены, пустит себе пулю в лоб. И порядочный негоциант женился. Не выходя из номера…

Танюша переехала к нему и прямо из ситцевого сарафана впрыгнула в соболью шубу. Она любила прислугу — сказывалась привычка — Танюша долго работала горничной. Любила на завтрак иранскую икру под французское шампанское. Любила Лазурный берег.

— Шери, — кричала она, — я неделю не видела солнца. Когда мы едем в Ментон?

Разъезжала она на «Мерседесе», презирала иностранных рабочих, считала, что от черных попахивает,

— Не пора ли закрыть границы? — спрашивала она в постели Карла Ивановича. — Побеспокойся об этом, майн либе.

— Я не в силах, дарлинг, — отвечал «майн либе», — я кормлю Россию…

Вскоре ей все надоело. Демократия стала вонючей, Запад — прогнившим, свобода — опизденевшей. Она начала пить по утрам и петь под цыганскую гитару.

— Ехали на тройке с бубенцами, — вопила она низким голосом.

Однажды ее услышал Ксива, прослезился — и взял на кафедру.

— Une chose exceptionnelle! — объяснил он ректору.

Ректор любил все необычное, — он сам был неординарным — и сходу подписал приказ.

Танюше кафедра понравилась — запах овса, «Чекист», потом «Тройка». Студенты ее слушались и побаивались — на экзамены она иногда являлась с кнутом.

Спряжения она проходила по довольно специфическим глаголам:

— Я надралась, он надрался, ты надрался! Я пропустила стаканчик, ты пропустил стаканчик, он пропустил стаканчик…

Она сильно окала и акала, правда, только после перепоя. Ксиве это очень нравилось — именно так, по его мнению, нужно было говорить на великом и могучем русском языке.

Он вообще относился к Кляче довольно благосклонно. Их даже однажды обнаружили в бомбоубежище, между свиными окороками.

Кляча пела старинный романс:

— Ямщик, не гони лошадей, — тянула Кляча.

— Мне некуда больше спешить, — подхватывал Марио, расстегивая сорочку…

Кафедра выписывала «Литературную газету», журнал «Новый мир» и ежемесячник «Коневодство». Ксива изучал его особо внимательно — там, ему казалось, был наиболее чистый русский язык.

Видимо, из уважения к русской литературе все заседания кафедры проходили по-голландски. На них Виль был особо внимателен и, чтобы никто не догадался, что он голландского не знает — живо реагировал, по интуиции: морщил лоб, широко улыбался, ржал, трагически кивал головой и с акцентом Рубенса — так ему казалось — громогласно произносил: «Е, E!..»

Для этого «Е», он взял три урока, по сотне за «Е»…

Мир вокруг был смешон, абсурден, комичен. Но Виль всегда говорил себе: «Мир такой, каким мы его видели в детстве: бесконечный, высокий, радостный. Он не меняется. Просто мы с годами начинаем его плохо видеть и слышать. И понимать».

«А мир, как в детстве, это надо помнить, кретин», — говорил он себе.

Но как только видел Марио на «Чекисте» или Клячу с кнутом — начисто забывал.

* * *

Профессура требовала от Виля жаргонных слов, мата, сальных историй.

Виль юлил, отшучивался, но те наступали, и иногда, особенно после рюмки, он сдавался и, видимо, подчиняясь какой-то разрушительной силе, рассказывал тот или иной анекдот, ставя себя в неловкое положение, поскольку профессура ни хрена не понимала, а объяснять анекдот, к тому же пикантный… Виль выкарабкивался с трудом.

Особенно он подзалетел на «Во!» Черт его дернул поведать им идиотский анекдот про двух девушек, одна из которых рассказывает, что ночью на лестнице ее встретил хулиган:

«— Спой или изнасилую! — сказал хулиган.

— Ну, и что ты сделала? — спросила подруга.

— Во я ему спела!..»

Профессура не прореагировала. Она размышляла. Виль торчал в неловкой ситуации.

— Не ясно? — спросил он. — Секундочку, все объясню. Что такое «Во»?

Коллеги размышляли.

— Кантон в Швейцарии? — спросил Ксива. Он был эрудит.

— Мсье Ксива, — сказал Виль, — при всем моем уважении, как можно спеть кантон?

— Не знаю, поэтическая русская душа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: