Саймон приходит в себя. Он в гнезде, в палате номер шесть, отделение Гаф. Открывая глаза, он видит стены, выкрашенные в сливочный цвет, столь характерный для больниц, – это его успокаивает. Кроме того, успокаивает гнездо – его функциональность, его скругленные деревянные края. Ничего такого, обо что шимпанзе в истерике мог бы пораниться. В палате всего одно окно, да и то под самым полотком, не доберешься и наружу не выглянешь – зарешечено. Но ничего страшного, – наоборот, это Саймона тоже успокаивает. Все говорит о том, что он не спит, что он в сознании. Художник внимательно разглядывает ткань простыни, ворс на сером больничном одеяле и понимает, что щупает реальные предметы. Теперь он разглядывает тыльную сторону своей ладони – вот тут уже нечто незнакомое. Нет сомнений – ладонь его, но кажется, будто она далеко, висит в воздухе да к тому же покрыта шерстью. Из-за двери доносится шум, Саймон поворачивается к ней – и на него изливается счастье, так его успокаивает солидный вид двери. Нормальная больничная дверь с глазком и окошком для подноса с едой. Саймон думает: подойду-ка я к глазку, глядишь, еще больше успокоюсь. Вступлю в переговоры с галлюцинацией, заставлю ее признать, что я – реальный, что я существую.
Он встает, вытягивается во весь рост и, немного шатаясь, идет к двери по покрытому линолеумом полу. Хлюп-хлюп-хлюп, хлюпают его потные ступни. Это так успокаивает. Ага, вот кто-то смотрит на него, кто-то… он видит этого кого-то, подходя к глазку… У этого кого-то звериная морда. Саймон падает на пол без сознания. В палату входит мед-самка, укладывает его обратно в гнездо, умелыми лапами находит под шерстью вену и вводит ему десять кубиков валиума.
Они приходят днем и ночью. Иногда появляются через несколько секунд после пробуждения, иногда – через несколько минут, в очень редких случаях – через несколько часов. Каждый раз, когда они приходят, все повторяется – их появление стирает в порошок всю уверенность в себе, которую, пусть малую, он успел обрести в результате пристальнейшего, скрупулезнейшего изучения окружающих предметов. Если они оставляют его в покое на долгое время, а затем тихонько, тайком, незаметно заглянут в глазок, проверяя, что он там в палате делает, то застают его за пристальным разглядыванием, например, метки прачечной на простыне или логотипа производителя – всего, что связывает предмет и место, где его произвели. Ибо наш художник подходит к своей мании весьма тщательно, уделяя внимание мельчайшим деталям. Бывает, его оставляют в покое на несколько часов; седативные лекарства растворяются в организме, и тогда он, находясь в сознании, понимает, что не бредит, что ужасы дня реальны, а органы чувств ему не изменяют. Но стоит им после этого открыть дверь в палату, как все повторяется: шок, гибель спокойствия. Они так быстро двигаются, так низко прижимаются к земле, так быстро бегут к нему, этакие туманные клубки шерсти и мускулов.
Судя по всему, они пытаются с ним общаться – это он уже понял. Судя по всему, они пытаются с ним общаться, как иначе объяснить выверенность их движений, их расчетливые прикосновения то тут, то там, осмысленность их рыков, воя и пыхтения. Плотность смысла в их движениях особенно высока, когда они хватают его – а это с неизбежностью происходит, потому что он с неизбежностью впадает в истерику, с неизбежностью начинает истошно вопить. Вопить, пока не почувствует укол. Вопить, пока сознание не вытечет тонкой струйкой из его головы и ее не заполнят сны.
Во сне вокруг него всегда много тел. Человеческих тел. Все эти тела – прекрасны. Ему почти что удается сформулировать во сне эту мысль. Отчего же они так прекрасны, так божественно прекрасны? Ведь если взглянуть в морду правде, окажется, что на самом деле ни черта они ни прекрасны, эти разрозненные воспоминания об отцовских жилистых икрах, украшенных виноградными гроздями варикозных вздутий, об отвислых материнских грудях с растянутыми овалами сосков, о хрупких сестриных бедрах, таких белых, таких тонких, о ее подошвах, таких розовых, таких сморщенных, таких новорожденных, которые она поднимала одну за другой, когда, осыпая его дождиками из песка, ползла к морю плескаться. Нет тут ничего прекрасного, если считать, что прекрасно лишь экстраординарное, но, быть может, красота как раз заключается в чем-то очень обыденном и повседневном, а я просто этого не понимал, не видел.
На третий день, после того как вышеописанная история повторилась в шестой или даже седьмой раз, Сара подошла к кабинету д-ра Боуэн. Она тихонько побарабанила по двери и заухала громче обычного, чтобы внушить психиатру, что внешний вид обманчив и она не из тех самок, которых можно не принимать в расчет.
– «ХуууухГрааа» можно пожестикулировать с вами недолго, доктор Боуэн «хууу»?
– «ХууухГрааа» конечно, конечно. – Врач положила на стол свою шариковую ручку. – Это ведь Сара, не так ли «хуууу»?
Сара открыла дверь, а Боуэн откатилась в кресле назад, внимательно разглядывая самку, ставшую в дверном проеме. Симпатичная обезьяна, подумала она, очень красивая, сама бы не отказалась ее пощупать, экая у нее седалищная мозоль, свисает, как гроздь бананов. Готова поспорить, за последние дни она поразвлекалась на славу.
– Да, это я. Я вот что хотела вам показать. Я знаю или, по крайней мере, надеюсь, что вы делаете все возможное, чтобы помочь Саймону… мистеру Дайксу…
– Пожалуйста, не сомневайтесь «уч-уч», все именно так и есть.
– Понимаете, дело в том, что… «хуууу» похоже, лучше ему не становится… и я подумала… «хууууу». – Сара одернула себя. Черт, самка, возьми себя в лапы, подумала она, разглядывая свою сожестикулятницу. Я, конечно, маленькая, изящная, но она-то совсем худышка, дойди у нас до драки, я бы наверняка вышла победительницей. – Понимаете, я кое-что заметила в его поведении… кое-что существенное, на мой взгляд.
– Я очень внимательно слежу за вашими жестами «хуууу». – Д-р Боуэн отодвинула в сторону бумаги, которыми был завален ее стол, и целиком сосредоточилась на молодой самке. – Какие же особенности вы отметили?
– Меня очень беспокоит его поза, – замахала лапами Сара, подчетверенькав к столу и запрыгнув на край. Инстинктивно ее лапы схватили задравшийся намозольник и поправили его. – Он все время сидит как-то странно, на самом краю гнезда, никогда не поджимает лапы. А когда нападает на меня – ну, вы понимаете, обозначить это атакой лапа не поднимается, – всегда бежит на задних лапах, всегда.
– «Грннн» да…
– И вот еще – его шерсть. Она никогда не стоит дыбом, все время лежит как мертвая. Ведь правда же это очень странно, странно, что нечто в такой степени непроизвольное, такой безусловный рефлекс… не срабатывает «хууууу»?
– Моя юная самка, – доктор Боуэн встала с кресла, подползла поближе к Саре, и они начали вежливо чистить друг друга, – у вас очень острый глаз, Сарочка, очень-очень острый, не побоюсь этого знака…
– Ну, я же работаю в художественном агентстве, а там без природной внимательности к деталям делать нечего.
– Разумеется. Что же, ваши знаки соответствуют действительности, мы и сами это заметили. Мы с самого начала, и вы это знаете, были уверены, что у Саймона случился наркотический психоз. А на днях я получила подтверждение, что он принимал лекарства от депрессии, хотя вас почему-то оставил на этот счет в неведении…
– Вы хотите показать, он принимал прозак?
– Да, совершенно верно, прозак.
– Но почему же он не показал об этом мне «хуууу»? – Сара пришла в ужас, на ее милой мордочке отразилось сильнейшее беспокойство.
– Может, ему было стыдно, Сарочка моя. – Прикосновения Джейн Боуэн были нежнее нежного, ее пальцы аккуратно перебирали волосок за волоском. – Вы ведь знаете, многие шимпанзе считают, что страдать депрессией неприлично, стыдно.
– Но я все знала о его депрессиях. Он показывал мне, что это все в прошлом, что всему виной распад его группы.