— Конечно. Это совсем недалеко. Дайте руку.
Ладонь ее была теплая, нежная, как вода в июле.
И они отправились туда, где небо встречалось с морем…
Пел ветер, брызги остужали возбужденную голову, и русые волосы Афродиты неслись сзади, как хвост кометы…
— Уже недалеко, — сказала она, — уже рядом.
— Вы там живете? — спросил он.
— Да, там мой дом, на волне…
— Это, наверно, не очень удобно, на волне? — спросил Гарик.
Она звонко рассмеялась.
— Хотите попробовать?
— Как, разве у меня получится?
— Вы такой смешной, Гуревич. Что может быть проще, чем жить на волне?
И она подсадила его в первую набежавшую.
— Мне хорошо, — сказал он, — я хочу жить на волне.
— Живите, — ответила она, волн много.
Она села на ту же волну, свесила ноги — и они катались и визжали, и звуки Шопена носились над ними…
…Взяли их скоро, на милицейском катере.
Гуревич все время выскальзывал из рук милиционеров, те чертыхались, а Афродита звонко хохотала.
— Ни бабу не взять, ни мужика, — ругался сержант голосом гегемона, — прямо рыбы!
Гарик извинялся, что он голый и что выскальзывает.
— Гуревич, — предложила Афродита, — если вы устали выскальзывать — сядем на волну — и ну их, а?
— А это возможно?
— Опять вы за старое!
Она приподняла его, посадила на волну, сделала ручкой милиционерам — и они покатили.
И катер, сколько те ни давали газа, не мог их догнать.
А потом скрылся из глаз.
Она весело болтала ногами, поднимая искрящиеся брызги.
— Будет море, — говорила она, — и небо. И место, где они встречаются.
— А комиссия, — спрашивал он, время от времени сваливаясь с волны, — а насморк?
— Там нет комиссии, — смеялась Афродита, — и нет насморка. Только море, небо и я… Вы останетесь со мной, Гуревич?
В смеющихся глазах ее катил девятый вал — и накрыл его.
— Да, — ответил Гарик. — Я хочу уехать от себя. Я хочу жить с вами. И на волне…
И Афродита поцеловала его своими влажными, солеными губами.
Зачем она это сделала?..
Может, если б она не коснулась его губ, он бы не свалился с волны и не проснулся.
Кто знает?..
Гуревич раскрыл глаза. Был вечер. Солнце уже село. Звуки Шопена доносились до него — это играла мама, тогда, давно, оттуда…
Море и небо были черны, и не было видно того места, где они встречались.
Волны катили в темноте. Они были пусты…
Пляж был гол…
По берегу катил милицейский мотоцикл. На нем сидел сержант, как две капли воды похожий на гегемона, и подозрительно смотрел на Гуревича.
Он явно происходил от обезьяны…
Гарик вдруг почувствовал неопределенную легкость и ясность.
И он решил уехать.
Не от себя — это было невозможно.
От них…
Главный не знал, что предпринять.
Он просидел в морозильнике больше часа, обледенел, но ни к какому решению не пришел. Гениальная мысль не озарила его остуженный мозг.
Он выскочил, схватил «Отелло» и начал его детально изучать. Тут надо заметить, что обычно Олег Сергеевич читал пьесы следующим образом.
Он раздевался донага, опрокидывал бутылку коньяку, разжигал в камине огонь, брал пьесу и ловко швырял ее в огонь.
Жег он страстно, под Вагнера, помогая кочергой и дуя во все щеки.
И чем больше ему приносили пьес — тем выше был огонь.
Он плясал вокруг, как дикарь, зычно вопя и горланя.
Пьесы горели по — разному. Возможно, это зависело от жанра.
Одни вспыхивали сразу, другие тлели, третьи странно потрескивали.
Комедии обычно сгорали легко, весело, быстро.
Драмы дымили, превращались в головешки.
Если пьеса горела хорошо, Главный хвалил ее взволнованному автору.
— По — моему, неплохо! С огоньком. Ярко. Пламенно!
Если пьеса горела так себе, он сообщал с кислой миной.
— Сыровата. Ваши герои не горят, а тлеют, в то время, как жизнь — горение.
В обоих случаях пьесы не принимались.
Какие пьесы и как проходили и ставились — было тайной.
Часто к Главному вызывали пожарную команду, предупреждали, что нельзя одновременно жечь более десяти — двенадцати пьес — ничего не помогало. Он швырял их десятками.
— Гори, гори, моя звезда, — зычно пел он.
И сейчас он перечитывал «Отелло» вблизи камина, — мысль не являлась.
Он огляделся — вокруг были пьесы. Он стал яростно швырять их в огонь. Они сгорали, ярость его проходила, но что делать со спектаклем, он так и не знал.
И вдруг, одна из пьес не зажглась.
Он кинул ее еще — то же самое.
Он швырнул в третий раз — она не влетела в камин. Никакими силами он не мог ее туда засунуть. Она летела в другую сторону.
Главному пришлось обхватить ее обеими руками, самому залезть в камин и зажечь в собственных руках. Он еле выскочил с легким ожогом на левой ляжке.
Сгорели дрова, истлели головешки — у проклятой пьесы не обуглился даже заглавный лист.
С обоженной ногой Олег Сергеевич спустился в гараж, притащил канистру и вылил на пьесу литра три бензина.
Сгорела тахта, портрет Станиславского вместе с его системой, — пьеса весело шелестела всеми своими страницами.
Главного охватил ужас — пьеса была несгораемой, как шкаф.
Он ринулся в морозильник.
В нем он уснул, видимо, от пережитого.
Ему приснились герои сожженных пьес.
Зло и жестоко они тащили его прямо из морозильника в камин. Он орал, отбивался, заехал в пах знатному агроному, укусил ткачиху, порвал ухо американскому империалисту и плюнул в Дзержинского.
Камин неминуемо приближался. Огонь в нем разводил знатный сталевар.
И если б лед не сжал Главного, как ледоход в Антарктиде, если б ребра не затрещали — он бы сгорел не хуже иной комедии.
Головой разбив лед, Олег Сергеевич выбрался наружу.
Он влетел в спальню — пьеса ждала его у подушки, раскрытая на первой странице.
Отступать было некуда.
Действующие лица, — прочел Главный, — Владимир Ленин, 47 лет…
Если весь мир сцена, а люди актеры, то евреи в этой огромной лицедействующей труппе, безусловно, комики.
Они играют в комедии с печальным концом…
Но что нам до конца, когда можно посмеяться вначале.
Мечтой Лени Леви было сыграть Иегуду Галеви, великого еврейскрого поэта, мыслителя и жизнелюба, а он вечно играл каких‑то революционеров, борцов за народное дело, вождей народно — освободительных движений, в лучшем случае Хо — Ши — Мина.
Серпом и молотом прокладывал Леви народам мира путь к светлому будущему, вел их к сияющим высотам, свергал царей, поднимал восстания, освобождал Восток, отдавал власть советам на Севере и Юге.
Ночами, после казней, аутодафе и посадок на кол, он садился возле портрета Иегуды Галеви, висевшего в его квартире, и беседовал с ним.
— Иегуда, — каждый раз говорил он, — я распутник, я поэт, я актер, и тридцать лет, как я хочу сыграть тебя, но эти сволочи, этот Орест Орестыч со своим кретином из проруби вновь гонят меня на штурм Зимнего, на взятие Бастилии, на захват Кубы… Да, вчера мне предложили сыграть Фиделя Кастро. У меня уже нет сил бежать. Скажи, Галеви, это не смешно? Ну какой я Фидель — я хрупкий, я не трибун, я не креол.
Галеви молчал.
— Ты не знаешь Фиделя Кастро? — удивлялся Леви. — Это кубинский мишуге, который может произносить девятичасовые речи. И никто ему не заткнет рот, потому что он диктатор. Но если я не сыграю этого островного Демосфена, меня выгонят из театра, я останусь без работы, без денег, без буфета. Почему ты не реагируешь, учитель? Ты не знаешь нашего буфета! Там есть фромаж из дичи, там бывает судак в кляре…
И учитель, этот великий ум Востока, что бы ему ни рассказывал ночами комик Леви, в конце, уже где‑то к утру, каждый раз повторял одну и ту же фразу:
— Цель далека, а день короток, — произносил Галеви.
Леви не совсем понимал ее, он не совсем понимал, что этим хотел сказать великий поэт, мыслитель и жизнелюб, но ему почему‑то казалось, что тот разрешал.