Не допил я свой кофей, оставил Гомерову «Одиссею», неловко стало от праздности, хотя воскресенье есть воскресенье, отдых заслуженный, законный.

— Ох, — завздыхала моя супруга, — не случилось бы чего худого!

— Не случится, — ответил я так, будто мне было известно что-то такое, чего не знали другие. Сказал — мужчинам должно утешать женщин, — а у самого, признаться, на душе кошки скребут. Время смутное, в народе брожение, правительство временное — название само за себя говорит. Во что все это выльется — одному богу ведомо.

Прежде наша обсерватория была государством в государстве, политика, за редким исключением, обходила нас стороной. Известно: телескопы смотрят в небо! И уж от кого кого, а от Павла Карловича не ожидал сюрприза — большевик! И ведь знакомы мы не год и не два, слава богу, четверть века бок о бок работаем, curriculum vitae — течение жизни его все перед глазами, в науку погружен с головой, нрава ровного, в привычках и склонностях постоянен.

В обсерватории, не скрою, случалось — вспылит Витольд Карлович, сорвется с языка хлесткая фраза. Помнится, после Кровавого воскресенья не сдержался он, дал волю своим эмоциям. И со мной, кажется, подобное случалось. А чтоб Павел Карлович что-либо лишнее сказал, в политический спор вмешался — такого не было. Именно поэтому, наверное, настоящий переполох поднялся, когда в августе девятьсот шестого у Павла Карловича на дому обыск произвели.

Подумайте сами: хозяин квартиры в отлучке, жена его с детьми в имении отца, в деревне, а сыщики по ящикам шарят.

Вернулся Павел Карлович — вы посмотрели бы на него: глаза горят, ходит так, что пол дрожит, борода как лес дремучий. Настоящий медведь!

Мне это сравнение не случайно на ум пришло. Когда-то Леонид Андреев в обсерватории побывал. Авось и пьесу его читали — «К звездам». Об одном персонаже у него сказано: своеобразно красив, медведеобразен.

— Так это же Павел Карлович! — решили мы. Вот и увидел я его во гневе, медведеобразного. Ну а вся эта история выеденного яйца не стоила. Последствий не имела.

Был и другой случай, можно сказать, политический.

У себя в университете — как-никак наша Alma Mater, мы, ученые, считали себя хозяевами. И вдруг, как снег на голову! Правительство издало постановление: все собрания в высших учебных заведениях, за исключением научных, запрещаются.

Наше университетское самоуправление полетело вверх тормашками. Дали нам, извините, пинок ниже спины. О каком самоуправлении могла идти речь? Не совет университета, а совет министров отныне решал, где, когда и для каких надобностей собираться студентам.

Не буду вам разъяснять, что наука и кнут — вещи несовместимые. Аудитории загудели, как растревоженный улей. Студенты — порох. Это общеизвестно. От искры воспламеняются. Ученые тоже — в штыки.

Я «Русские ведомости» выписываю. Поверите, не было номера, чтоб не печатались заявления профессоров и приват-доцентов об отставке. И все имена какие: Алексинский и Вернадский, Зелинский и Лебедев, Млодзеевский и Чаплыгин, Умов и Тимирязев!

Климент Аркадьевич черным по белому так и написал в газете:

«Московский университет сделал усилие, чтобы устоять от напора мутной волны повального раболепия…»

Представляете, какая каша заварилась? Почти сто тридцать профессоров и приват-доцентов министру просвещения, по существу, заявили: «Вы начали, ваше сиятельство, — извольте расхлебывать. А мы уходим».

Ушел, отказался преподавать и Витольд Карлович.

Не скажу точно, сколько дней минуло после начала этих прискорбных событий, встречаю Павла Карловича. Мрачен как туча. Кивнул мне сдержанно, чувствую, хочет мимо пройти. А меня нечистая за язык дернула:

— Здравствуйте, коллега! Что скажете — экое творится на белом свете?

Я поздоровался, фразу бросил, а сам в памяти роюсь, констатирую про себя, — ведь Павел Карлович из университета не ушел.

— На свете всегда что-нибудь творится, — ответил он. — Честь имею…

И, не задерживаясь, тяжело и неспешно ступая, направился к башне. Таким расстроенным и отчужденным я никогда прежде его не видел. Теперь-то я понимаю — несладко было у него на душе, нелегко было ему от товарищей, близких по духу, отмежеваться, да, видно, дело требовало, лишний раз к себе полицейское око привлекать не имел права. А тогда я подумал: не человек — гранит, кроме науки, для него ничего не существует. Будь хоть всемирный потоп — ему бы астрограф да ясное небо, чтоб звезды светили.

Ученый он, конечно, милостью божьей. Я пришел на обсерваторию после университета, в девяносто втором году. По возрасту Павел Карлович всего на несколько лет старше меня, а его к тому времени почитали как маститого астронома. И за дело почитали. Я расскажу вам про один эпизод, маленький эпизод в его жизни.

Когда-то Павел Карлович высказал предположение, что колебания широты Гонолулу одной величины с колебаниями в Берлине. Гонолулу где-то в Тихом океане, на Гавайских островах. Казалось бы, что общего? И представьте себе, Центральное бюро международных градусных измерений после многомесячных исследований и наблюдений пришло к тому же выводу.

Вот что значит интуиция настоящего ученого! А интуиция, как метеориты, с неба не падает. Судьба ею не часто одаривает. Его одарила. И как не одарить — великий труженик. Работает он, надо признаться, истово, жжет свечу с двух концов. Представить его нагрузку даже нам, коллегам, почти невозможно.

В частной гимназии Креймана курс астрономии читает? Читает. На Высших женских курсах астрономию читает? Читает. В университете курс астрономии читает? Читает.

Научную работу ведет?

Чтоб ответить на этот вопрос, и слова подходящего не отыщешь. Не «ведет» он научную работу, а живет этой работой. Тут, осмелюсь подчеркнуть, зримое различие.

Когда Павел Карлович вел наблюдения за звездами и проводил съемки, за три года он не пропустил ни одной ясной ночи. Ни одной ноченьки за три года — прикиньте, пораздумайте, каким словом эту работу обозначить?

Четверым бы такой воз тянуть — неизвестно, потянут ли, а он один справляется.

Слава богу, я не понаслышке рассказываю — de visu — на виду — все, о чем толкую с вами. Одни курсы Герье полжизни, наверное, отняли. Программы по описательной и сферической астрономии кто составлял? Штернберг. Приборы для курсов кто выписывал? Штернберг. На крыше астрономическую площадку со зрительной трубой кто оборудовал? Штернберг.

Как-то и меня он на площадку завлек. Стали мы в сторонке, смотрим, слушаем. Девушки с томиками Фламмариона пришли, с книжками Ньюкомба и Энгельмана. Энтузиастки. Ведут записи наблюдений. Спорят.

Одна говорит, что Галилей открыл комбинацию из стекол для зрительной трубы; другая возражает — первая зрительная труба появилась в Голландии; третья интересуется, верно ли у Ньюкомба написано, что в зрительную трубу можно в течение года больше комет увидеть, чем простым глазом за всю человеческую жизнь.

Павел Карлович в бороду ухмыляется: будет дело, а? И не ошибся: его курсистки оказались первыми русскими женщинами, которые пришли в астрономию… Как тут ему не позавидовать. Сам молодой, а у него — ученики, последователи. Я не завистлив. Чего нет во мне, того нет. А ему завидую. Сидит в нем этакий «астрономический бес». Не успел он студенческую тужурку снять, как получил золотую медаль за работу о красном пятне Юпитера. На магистерской диссертации у него оппонентами были Цераский и всеми почитаемый Жуковский. И опять медаль! Докторскую защитил столь блистательно, что, вопреки правилам, вспыхнули в аудитории рукоплескания. И там, на лестнице, когда проходил, опять рукоплескания. А сама докторская, скажу без преувеличения, — на столе каждого, кто занимается фотографической астрономией…

Как-то сложилось у нас на обсерватории, что об успехах коллег речи не велись. Движется дело — ну и слава богу. Согласитесь со мной — лестное в глаза говорить непристойно, во всяком случае, неловко. Порядочный человек вряд ли и слушать такое согласится. Да и есть ли досуг сладкословием изливаться, если делом занят. Но, знаете, щекочет мое самолюбие, когда зайдет иной раз Павел Карлович в мою «стеклянную библиотеку», пороется в шкафу среди негативов, скажет:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: