Крестьяне расходились после сеанса ошеломленные. Американец с племянником долго шли вдвоем, долго молчали. Сейчас можно было только шагать, пока не опомнятся от всего того, что вершилось. И дышать-то толком не дышалось. Насилие над польским народом потрясло их, в душе разверзлась пропасть отчаяния. Одно только и было сейчас не напрасным — по крайней мере, так они чувствовали, — это то, что были они вместе, рядом шагали одинаковым саженным шагом. Именно так, на ходу, лучше всего ощущали свой опыт жизни и свое родство оба Менкины. В дяде росту было метр восемьдесят, в двадцатипятилетнем племяннике — значительно больше. Дядя был поджарый пятидесятилетний человек. Кости и жилы проступали у него под кожей, но члены были еще гибки в суставах и сердце в порядке. Когда поднимались рядом к костелу, вверх на Лесковую, Томашу чудилось, будто они воспаряют. Так легко ступали они длинными тонкими ногами. Сходство между ними — как между отцом и сыном. Оба одеты в короткие пальто, чтоб свободней шагалось. По тому, как ставили ноги, спускаясь в увалы или поднимаясь по косогорам, видно было, что в юности оба драли кожаные постолы — гражданин Соединенных Штатов Америки Джон Менкина и племянник его Томаш, ученый человек. Видно было, что Кисуцкий край обоих учил карабкаться по кручам. Оба выросли тут, оба пасли тут овец, хотя разница между ними легла в четверть века.
Они вышли на вершину Лесковой; под ногами горстками изб рассыпалась деревня. Хотя дядя большую часть жизни провел в Америке, он отчетливо помнил, кто где живет. У ручья селились семьи Руцков и Гонщаков. Выше ручья, на Поляне, жила одинокая тетка, но теперь ее уже отделила граница. Небольшое плато над всем этим называлось Фодор, ручей бежал под ним, впадал в речку на землях Тридцатки. Вверх по ручью жили Пняки. Оттуда доносилось бряканье коровьих колоколец. А на Ощадницкой стороне гладкой спины Лесковой жили Шванчары. Оттуда на склоны выгоняли стадо овец.
Подошвы скользили по жесткой травке. Приходилось делать короткие шаги, чтобы не раскатиться, как по льду. Сели. Стоял на редкость прекрасный октябрьский день. Похожая на сахарную голову, Кикуля сверкала, будто опряденная паутиной, — легкая, чуть по-осеннему печальная.
— Ах, хорошо тут, — промолвил американец, будто чужестранный турист. — И вони нет… В Чикаго вечно вонь и вечно холод на заводе.
Отсюда, из такой дали, Чикаго был для Менкины — хорошо знакомый смрад, возникавший в ноздрях, стоило ему только подумать об Америке. Двуручным ножом — ровно шесть движений… Свиные окорока… А об остальном мире — самое неопределенное представление. Мичиган, Двадцать шестая стрит, лицо этого русского, Пантелея Хороботова… Прочая Америка была — езда в экспрессе, картинки, мелькающие на сетчатке глаза. На родине же — воздух в легкие, воздух, которым он в Америке дышал в мечтах. Здесь были горные луга, с которых открывался широкий вид на польскую сторону, ныне — раздавленную, униженную; была квашеная капуста, которой пропахли бревенчатые стены изб. Родина — были блохи в кровати и представление о том, как он по вечерам, покорный неизбежному, ляжет спать в своем трикотажном белье. А кровать — полезная для здоровья солома, мешочное полотно да блохи. Но блоху на цепь не посадишь, говаривала сестра Жофия. Родина была для него своего рода вечностью. Ничто тут, в сущности, не менялось. Только люди умирали. Зеленая целина навек останется тут целиной.
— А мне, дядя, не верится, что мы дома, — сказал Томаш печально так, растроганно.
— Вот ты о чем думаешь, Томаш?
— Об этом.
— Очень тут хорошо, понимаешь. И вони нет. Все-таки чувствуешь себя дома. Но не знаю. Нынче все время держи ухо востро. Нажмет кто-то кнопку — и все перевернется, так мне не раз думалось.
— Мы, как в западне, пленные, вроде поляков, — проговорил Томаш, заинтересовавшись мыслью дяди.
— Весь мир нынче в плену, — ответил дядя. — Послушай вот, что расскажу. Из Дании добрался я до Берлина. Там мне надо было зарегистрироваться в полиции. Целая канитель получилась с этими формальностями. Видишь ли, я там был подозрительный, как гражданин Соединенных Штатов. А я спешил домой, от скуки из себя выходил. Ну, пошел я пошататься по Берлину: интересно, мол, что это за Германия, когда в последнее время о ней столько писали в американских газетах. В Берлине в тот день был какой-то праздник. Так ты не поверишь, что со мной случилось. Мне и самому-то теперь сдается, будто не в себе я был, примстилось мне все это… Хожу я, а везде — флаги, и с каждой витрины смотрит на меня эта злобная рожа — фюрер с усиками. Все маршируют по улицам — детишки, старики, молодежь… И все — в форме. Меня словно за горло схватило. Ну, думаю, спасайся-ка ты от этого гвалта, иди туда, где потише. Брожу, брожу, невесть куда забрел, а тихой улицы так и не отыскал. К тому же, понимаешь ли, ищу какую-нибудь, извини, общественную уборную. А уборной нигде нет. Что делать? Так меня эта самая нужда прижала, я и заверни во двор какой-то. Стою себе в уголке, вдруг — какой крик поднялся!.. Во всех окнах, на всех лестницах бабы визжат — и все на меня пальцами показывают: мол, вот он, вот он! Схватил меня полицейский, будто я хотел какую-то бабу изнасиловать! И я ничего не мог поделать, не верили мне. Показываю паспорт — еще хуже: иностранец, американец! Впихнули меня в тюремную камеру. А она переполнена. Люди стояли как сельди в бочке. Под себя делали. Как спасения ждали, чтоб отпустили или хоть на допрос повели. Разный народ там собрался — коммунисты, потом какие-то сектанты, из тех, что отказываются брать в руки оружие; были бродяги, были священники. Три дня и три ночи простоял я, прижатый к животу какого-то епископа с фиолетовой шапочкой на макушке. Епископ читал по-латыни литании, а которые верующие были, ему отвечали. А как стоял я, прижатый к нему, то он меня благословил и по-английски утешал меня, что пути господни неисповедимы. Кабы не божья помощь — неизвестно, как бы я оттуда выбрался. Я верю, что мы в руках божьих. Однако даже по дороге из Берлина все не отходил от меня страх, что вдруг кто-то нажмет на кнопку и меня потащат обратно. Ну, а теперь-то мы уже дома, слава богу.
Осталось что-то недосказанное, что-то темное в их подсознании. И против этого с глубокой горечью восстал Томаш.
— Все это — чистая комедия, что они разыгрывают, поверь, дядя! Заигрывают с народом, безбожно его обманывают. Нет, дядя, это гнусно! Все это, прости меня, куча навоза…
— Куча навоза, говоришь?.. — Дядя, как ни был серьезен, неожиданно рассмеялся. — Ну, раз ты прощения просишь — вспомнилось мне кое-что. Под кучей-то навоза три дуката прятались! Что скажешь на это?
— Это что, мораль для меня будет? — шутливо ответил Томаш. — Что ж, рассказывайте!
— Вот слушай, — начал дядя. — Было мне пятнадцать лет, вытянулся я, как прутик, а все овец пасу. И вот твой отец — он уж в солдатах отслужил — собирался свадьбу играть с Маргитой, матерью твоей. Раз, как сейчас помню, выгнали мы овец сюда, под Лесковую. От злости я зубами скриплю, потому что хотелось мне вовсе не овец пасти, а мир повидать. Мне, четвертому сыну, не много перепадет от отцовского добра, считаю себе в уме. Ну и тянуло меня прочь из дому. Вот кабы в Чадце мне ремеслу какому выучиться! — это я так мечтал. И сижу это я при дороге — видишь, вон там, ниже Стронговых мостков, — сижу да землю кнутовищем ковыряю. В чем ковыряюсь — не замечаю, так задумался. Только отковырнулось что-то — смотрю, сухой коровий блин, прошлогодний, откатился в сторону, а под ним-то, под кучей навоза, как ты говоришь, увидел я истлевший бумажник. Будто ждет меня, спрятанный на краю дороги. Ты только подумай, сколько же тут людей на ярмарку прошло! Расстегнул я бумажник — в нем три золотых дуката. А это — огромные деньги до первой войны были. Открылся мне путь к ремеслу, и дальше — в далекие края… И тебе, Томаш, чтоб не кручинился, советую то же, — закончил американец. — Думай, что иной раз и в куче навоза клад сокрыт…
Глава вторая
СЕРДЦА БЬЮТСЯ ВПУСТУЮ