— Кто ж нас перевезет? Лодки отсохли, — ответил я как можно спокойнее.
— Вы что, хотите вернуться в Москву?! Я могу это устроить! — заорал он.
Никогда я не видел его таким злым. Тут я тоже должен был заорать и выложить ему все, что я о нем думаю. Так я решил еще по дороге. Но теперь мне почему-то расхотелось.
— Вы прекрасно понимаете, что срываете сейчас злость, — сказал я, повернулся и пошел в контору рыбозавода.
Там мне сказали, что катера сегодня не предвидится, как я, впрочем, и думал. Я вышел, взвалил мешок и пошел в гостиницу, не сказав ни слова ожидавшему шефу. Я шел и думал, что, по крайней мере, с шефом-то у меня все ясно. Хорошо, что я не заорал. Сейчас ему не по себе…
Вернувшись в гостиницу, я бросил мешок и сел. Старик вошел следом. Мы молчали. Даже этот малый почувствовал что-то и не кривлялся, как обычно. «Да вы не огорчайтесь, — сказал он шефу. — Вот распогодится, и уедете».
Текло с нас — ручьями. Я снял штаны и куртку и выжал их в углу, над тазом. Потом достал плащ и хотел идти обедать. Старик вышел за мной. Он стоял боком ко мне, очень красный.
— Извините меня, — сказал он. — Извините. Так разговаривать нельзя. Извините, пожалуйста.
Этого я не ожидал.
— Я понимаю, — пробормотал я. — Конечно… Это дождь и… я понимаю… пожалуйста…
Мне тоже было не по себе. Вот если бы на его месте был кто-нибудь помоложе и мы бы не говорили с ним об искусстве, а пили водку и с первых же дней были на «ты», — мы бы набили сейчас друг другу морды, и было бы легче. И все было бы ясно…
С утра мы переправились на косу, куда должен был подойти катер. Прилив только начинался, и несколько раз мы садились на мель, и парень, который нас перевозил, говорил: «Меляка хватаем». — «Сейчас плоскодонка, и та меляка хватает», — всякий раз отвечал я.
Дождя наконец не было. С моря дул ветер, и он быстро разогнал туман. Мы сидели на пирсе. Здесь, за постройками рыбозавода было тихо. Шеф сидел на самом краю, свесив ноги, и смотрел, как идет прилив. Он был доволен. Полевой сезон кончался. Нам оставалось съездить на озеро Джека Лондона, вернуться в Магадан и оттуда сразу в Москву. Из дома шефу писали, что в этом году много грибов, и с аэродрома он собирался ехать прямо на дачу. «Где же, где же наш драгоценный «Хризолит»?» — благодушно повторял он, и я чувствовал, как все только теперь начинает происходить во мне…
…Ты казался себе очень спокойным все это время: когда говорили с шефом в «Ударнике» об искусстве и ты не спорил, и когда женщина в Охотске говорила, что не вернется в Москву, а ты ушел, и когда этот малый спросил: «Слышал разговор?», а ты сказал: «Нет», — не потому, что не было тебе интересно, а потому, что убеждал себя в том, что все это тебе давно известно, что все это ты видел и слышал и ничто не сможет тебя удивить. Зачем ты это делал? Затем, что знание отождествлялось для тебя со спокойствием, а спокойствие казалось тебе необходимым, чтобы уметь жить на одном месте. И ты к этому готовился. Но теперь ты чувствовал, как снова начинаешь всему придавать значение, все замечать и всему придавать значение.
Между тем, что произошло, и тем, что ты думал теперь на этот счет, не было никаких внешних связей. Просто ты извлекал из прошлого. Для того ничего не может произойти, кто не думал о Прошлом. Наступает момент, когда начинаешь думать, и все, что там было, возвращается и происходит. Тот шеф, что сидел на пирсе, мог думать о чем угодно, и это было неважно, потому что тот, что был теперь в тебе, думал о грибах. Он сам говорил тебе, что грибы его страсть, и теперь ты припомнил ему это. Ты видел, как он ходит в редком подмосковном березнике и палкой ворошит сухую листву, точно так же как тогда на берегу разгребал водоросли в поисках раковин. Старики, понимающие в неторопливых движениях… Весь смысл старости в неторопливых движениях, но только если перед этим человек прожил жизнь, полную превратностей и борьбы. Но с шефом-то, судя по всему, никогда ничего не случалось!
Теперь ты вспоминал, как вы говорили про оледенения и о том, сколько их было, и шеф сказал, что это до сих пор остается нерешенным и они ведут полемику с другим институтом по этому вопросу. «Сколько же оледенений отстаиваете вы?» — спросил ты тогда, и шеф сказал: «Как и весь наш институт — три». «Но лично я думаю, что их было гораздо больше», — добавил он, тонко улыбнувшись, и ты тоже улыбнулся, а теперь припомнил ему этот ничтожный разговор, на который тогда не обратил внимания, потому что был невозмутим и всеведущ. И все, что ты теперь вспоминал, ты обращал против него — любую мелочь…
«Да он и бездельник к тому же!» — сообразил я вдруг. Целое лето я таскал мешок, в котором была палатка, спальники, накомарники, ненасаженные на рукояти лопаты и топоры, и котелок, и чайник, и прочее снаряжение, но все это так ни разу и не пригодилось, потому что останавливаться он предпочитал в гостиницах. Вспомнил я теперь и то, что еще на базе, где все это получали, он отказался от ружья — следовательно, уже тогда знал, что оно не понадобится. И за все эти поездки — по трассе и побережью — мы отобрали всего две пробы, там, на «Кавказе». Были у меня экспедиции, когда каждый день ходили километров по тридцать — сорок, с рюкзаками, полными камней, били шурфы, сплавлялись по речкам, жили на подножном корму, вылезали из тайги обросшие и оборвавшиеся, зато это помогало потом в Москве — сидишь в читальне, вникаешь в различие между какими-нибудь швабской и иенской школами романтизма и вдруг вспомнишь… А из этого путешествия я не вывозил ничего, кроме раздражения и ощущения бездарно потерянного времени, и во всем этом обвинял шефа, безмятежное равнодушие которого принял поначалу за мудрое спокойствие и знание жизни. Но было бы нелепо все это сейчас ему высказывать, ведь он не портил со мной отношений, а за тот единственный случай, когда повысил голос, он, как всякий порядочный человек, извинился…
На Озеро мы так и не поехали! В Магадане мы встретили другой отряд, с трассы. «Ничего интересного, мы там были, — сказали они. — Красиво, конечно, можете съездить, но, право же, ничего интересного». — «Разумеется, — согласился старик. — Если бы там были какие-нибудь роскошные обнажения…» На другой же день он улетел в Москву.
Он улетел через север. Ему сказали, что на юге в это время плохая погода, и шеф не хотел ночевать где-нибудь в Хабаровске, в переполненном аэропорту, хорошо еще в кресле, а то и на ступенях лестницы, подстелив газеты. Он улетел через Анадырь и Тикси.
Снаряжение мы отправили отдельно. Накануне я в последний раз увязал наш мешок: палатку, спальники, штормовки — все это я так любил и что нам так и не пригодилось в это лето. Сверху я положил наши казенные брюки и куртки, они даже не выгорели.
Я проводил шефа в аэропорт. Объявили посадку.
— Ведь нам предстоит еще встретиться в Москве, — сказал он, и вид у него был такой, словно нам есть что сказать друг другу и уж в Москве мы скажем и простимся как следует.
Я смотрел, как он идет к самолету — в серенькой костюмчике, с маленьким чемоданом — такой обыкновенный, такой незаметный где-нибудь в московской толпе.
Я остался еще посмотреть, как самолет будет отрываться от земли. Не знаю, как у кого, а у меня этот момент, именно этот, когда он только что начинает отрываться от земли, всегда вызывает какую-то грусть. И когда отправляются поезда. В Москве я хожу иногда смотреть, как отправляются поезда…
Полевой сезон кончился. В Москву я собирался лететь через юг, не торопясь, останавливаться во всех городах: Хабаровске, Иркутске, Новосибирске… Кроме того, я хотел побыть день-два в Магадане.
Это был мой любимый фокус, я знал его еще из прошлых путешествий: остаться одному после того, как все уехали, совсем одному, одному даже внутри себя. Это время, когда остаешься один и бродишь по городу, по всем любимым местам и вспоминаешь — равняется всему тому времени, что провел здесь. Воспоминание концентрирует события, прессует их в одном дне, пока ты ходишь здесь и вспоминаешь, и этот концентрат ты хранишь в себе, чтобы когда-нибудь растворить его в нужном тебе количестве времени и пить понемногу, заново ощущая вкус нерастворившихся мелочей.