Иногда засидишься после уроков в маленькой нашей учительской, поздно уже, в школе никого нет, а ты роешься в шкафах, ищешь нужные на завтра таблицы или планы пишешь и вдруг отвлечешься, увидишь себя со стороны и в который раз удивишься: надо же — учитель! Валентин Михайлович! Валька… «Валентин Михайлович, разрешите войти?» — «Теютина, ты всегда опаздываешь!» — «А я звонка не слышала!» «Валентин Михайлович, я к вам на русский, вы не возражаете?» — «Пожалуйста, Нина Александровна». «Валечка, — а это уже мама, — здравствуй! Ты очень подробно описываешь штормы, и сопки, и охоту на уток, но, как всегда, ни слова о вещах практических. Не замерзаешь ли ты? Есть ли у вас в поселке столовая? Дали тебе комнату или ты живешь в общежитии? Какая у тебя нагрузка, и много ли времени уходит на проверку тетрадей? Помнится, это занятие тебе не очень понравилось…»
Да, помнится… Мама тоже преподает русский язык и литературу, только намного дольше, чем я, — лет двадцать пять. Бывало, все уроки выучишь, и на улице набегаешься, и придешь, и спать ляжешь, а у нее за перегородкой настольная лампа все горит… И вот однажды — я заканчивал уже десятый — она спросила, проверяя тетради: «Хочешь помочь мне?» Куда-то я спешил по своим делам, но сел, гордясь, что она мне доверяет.
— И оценки ставить?
— Нет, ты только поправь ошибки, а в конце отметь их количество через дробь, вот так: орфографические, синтаксические.
Сверху лежала Левкина тетрадь. Я добросовестно проверил его работу, записав 3/1, и поинтересовался, какая отметка будет.
— Я посмотрю еще содержание, но предварительно «три», — сказала мама, подавая следующую тетрадку. Проверив еще несколько тетрадей, я пробормотал, что меня ждут…
— Быстро же тебе надоело, — усмехнулась она.
Я выбежал во двор, где у стены сидел Лев, что-то достругивая и прилаживая к почти готовой модели планера.
— Тебе «трояк»! По сочинению! — сообщил я. Лев не ответил, а через минуту сказал:
— Пойдем попробуем.
Сразу за нашим двором начинался высоченный обрыв, по склону которого лепились домики с садами и огородами, внизу блестел наш Осетр, изгибавшийся действительно как большая рыба в ведре, а дальше до самого горизонта поля. Пока мы перелезали через забор, из соседних дворов, заметив нас, сбегались мальчишки.
Лев поднял длинную свою руку, небрежно ткнул моделью в воздух, и планер заскользил, покачиваясь, то вздетая, то опускаясь слегка на незримых ухабах. Тут же и мальчишки кинулись с обрыва, на мгновение останавливаясь, как зайцы во время погони, чтобы определить, куда бежать дальше. Сам Лев никогда не искал улетевшей модели: она не представляла более исследовательского интереса. Вот если планер, кувыркаясь, падал вниз, на чьи-нибудь перепутанные вишни, тогда он лез по крапиве, и объяснялся с хозяевами, и доставал его, и переделывал… Самолеты были его страстью, и само собой разумелось, что после школы он будет поступать в авиационный.
А моей страстью были книги, и собирался я в университет, на филологический. Впрочем, иногда я тоже хотел в авиационный, по дружбе, а кроме того, чужое увлечение заражало меня. Может быть, я и стал бы инженером, если бы не мама.
— Только не на филологический, — как-то сказала она.
— Почему? — спросил я, предчувствуя ответ.
— Видишь ли, в наш век технического прогресса это смешно.
Тогда еще не разразился спор между «физиками» и «лириками», но он назревал, причем, как выяснилось, многие «лирики» тяготели к «физике», и мама заведомо оказалась в их числе.
— Только не на филологический и не учителем, — убежденно повторила она, и вот тут-то и содержалась для меня загадка.
Но здесь надо объяснить суть наших отношений. Отца моего я видел только на фотографии. Когда он уходил на фронт, меня еще не было, а когда я появился, не было уже отца. Потом я думал, что, если бы он не погиб и маме не пришлось одной заниматься моим воспитанием, она была бы со мной гораздо проще и мягче. Ее суровость и сдержанность объяснялись желанием дать мне мужское воспитание. Она никогда не удерживала меня от разных мальчишеских подвигов, не ругала за синяки и порванную одежду. Но это не было попустительством: я постоянно чувствовал, что мама как бы испытывает меня, смотрит, на что я способен. Кроме всего, она была учительницей, у которой я учился. И когда я в своей комнате наспех и не до конца выучивал «Песню о Буревестнике», а потом бежал на улицу, мама не останавливала меня, а только спрашивала:
— Уроки выучил?
— Выучил, — подтверждал я.
— Ну иди, — невозмутимо говорила она, а на следующий день, разумеется, вызывала и так же невозмутимо ставила двойку. И никаких нотаций дома — она считала, что сделала довольно для того, чтобы я понял… Но теперь я был достаточно взрослым и чувствовал, что мамино заявление «Только не на филологический» было не искусом, не очередным испытанием, но просто добрым советом… И все-таки мне казалось, что, если бы я послушался и поступил в технический, мама внешне одобрила бы меня, но в глубине ее души осталась бы какая-то горечь. Может быть, она и сама об этом не подозревала…
Словом, я все-таки очутился на филологическом, где быстро понял, что между чтением из любви и чтением по необходимости есть разница. Конечно, очень даже интересно, что сказал Пушкин о Гоголе, что, в свою очередь, сказал Гоголь о Пушкине и что о них обоих сказал Белинский, и, исследуя все это, можно было сделать и свое, довольно тонкое наблюдение, но я боялся увлечься. Во мне всегда жило ощущение, испытанное однажды в детстве. Помнится, было мне тогда лет десять. На каникулы мама, как обычно, отвезла меня в деревню. Как-то захворал дед, и я побежал в соседнее село за «докторицей». «Докторица» оказалась молодой девушкой, она пришла, дала деду лекарство, сказала, что еще навестит, и я с соседским мальчишкой Толькой отправился ее провожать.
Вечерело, дорога была уже холодная, и пыль, скопившаяся в рытвинах, не текла между пальцами ног, как горячая вода, а стала влажной и плотной. Каким-то образом врачиха определила среди нас двоих, одинаково загорелых и исцарапанных, с одинаково босыми, грязными ногами, истинно деревенского жителя Тольку и говорила в основном с ним, расспрашивая его о жизни. А жизнь у моего приятеля каждое лето наступала однообразная и суровая. С утра, уходя на работу, мать задавала ему «урок»: прополоть столько-то грядок на огороде, натаскать воды, и полить капусту, да сходить еще в лес за дровами. Иногда я помогал ему, чтобы мы успели вместе сбегать на пруд, а иногда мне это надоедало, и тогда я уходил один, провожаемый завистливым Толькиным взглядом. И вот теперь он со своими дровами и грядками оказался интереснее для этой молодой девушки, чем я, начитанный городской мальчик, одолевший к тому времени «Преступление и наказание» Достоевского.
— Ничего, — говорила она ему, — все это еще очень может пригодиться в жизни…
И это мне было странно: и мама и дедушка внушали мне, что надо как можно больше читать и лучше учиться, знания — вот что пригодится в жизни! И я молча шел рядом, с некоторым высокомерием прислушиваясь к их разговору, но в то же время мне было завидно, что не со мной так участливо и по-взрослому говорит врачиха, и жалел я, что не меня бранят за неполитую капусту. Это ощущение неприкаянности и зависти к тем, кто занимается практическим делом, так во мне и осталось. И я во второй раз не послушался маминого совета («Ведь ты можешь еще поступить в аспирантуру», — утешала она себя) и стал учителем. Можно сказать: вот так я стал учителем…
Теперь мы с мамой коллеги. Она присылает мне методическую литературу и делится со мной опытом. Сама она читает все, что написано о Чукотке. Об этом можно догадаться по ее письмам. «Помнишь, как декламировал ты стихотворение о петушке и мы все смеялись? — спрашивает она. — Кстати, есть ли на Чукотке куры? Что-то у Юрия Рытхэу об этом ничего не сказано…» — «Мама! Юрий Рытхэу не сумел этого отразить в силу конкретно-исторических условий», — отвечаю я.