— Ты слишком еще маленький, чтоб судить о жизни…
Но Саша, хотя и не возразил тогда матери, знал, что это совсем не так, потому что о такой жизни, какая началась у них с матерью, и дурак может судить: оба они были виноваты — и мать и отец. Но отец — мужчина, и ему нельзя прощать, а мама слабая — ее нужно теперь жалеть. Так он рассудил тогда и не мог себе простить упрека и той злости, которая вырвалась невольно в ответ на материнскую ласку.
И теперь, в это праздничное майское утро, он презрительно поглядывал на младшего брата, на Генку, который действительно ничего еще не понимал в жизни.
А тот суетился возле гостя, понравиться очень хотел: то тащил трехколесный свой велосипед и шибко катил на нем по песчаной дорожке возле дома, то разгонял озабоченных кур, то котенка мучил. Рот его был слюняв от удовольствия, и Саше было противно смотреть на этот эмалированный розовый рот и вообще на этого незнакомого, неряшливого и глупого еще брата.
Саша был старше на пять лет. Слышал он вчера вечером, как дядя Петя, Генкин отец, смеялся над сыном, отвлекая всех от бед, и как все смеялись.
— Генк, — спросил он тоже и теперь, вспоминая о вчерашнем, — а сколько сантиметров в тонне?
— Тыща! — не задумываясь, выкрикивал Генка.
— А в метре сколько тонн?
— Тыща! — еще громче и веселее кричал Генка.
— А сколько килограммов в этом… ну, например…
— Тыща! — не дожидаясь, кричал брат и смеялся слюнявым ртом, блестел слюдянистыми голубыми глазками.
— Генк, а ты дурак? — спрашивал Саша тихо, чтоб не услышали взрослые.
Братишка умолкал и опять набрасывался коршуном на кур, и они, треща крыльями, всполошенные, разлетались в разные от него стороны, кудахтали, и только цветастый петух, возмущаясь, отбегал с достоинством, злобно поглядывая на Генку. Пестрые куры, серые, палевые и белые, а с ними и красавец петух, наверное, люто ненавидели этого Генку, но боялись.
«Был бы я сейчас петухом, — думал Саша, — подлетел бы да стукнул хорошенько его по лбу».
Хотелось ему поскорее избавиться от Генки, позабыть о нем напрочь и уйти в весенний лес, который светлел и смеялся за деревней березами, нежно и прозрачно пушился под голубым небом зеленой невесомостью. Редкие сосны и ели казались черными среди зеленого испарения, среди этой звенящей птичьими голосами, случайной и непрочной живой красоты.
Но вышла бабушка, сгорбленная старушка в черном платке, который она, как думалось Саше, не снимала и на ночь, улыбнулась неверной своей кривой улыбочкой и певучим ласковым голоском спросила:
— Нравится тебе у нас, внучек?
— Нравится, — ответил Саша.
— А вот Генка проснулся чуть свет и не спал. Все дожидался, когда его старший братан проснется. Уж очень ты ему приглянулся.
Саша вежливо и грустно улыбался, а Генка без устали пыхтел паровозом, пуская пузыри, гудел, бросал камушками в кур, прыгал со ступеней терраски, выковыривал розовым пальцем что-то из земли, разглядывал и неловко, несильно бросал. Был он полон беспечной радости, а бабушка ему говорила наставительно:
— Гони, Гена, курочек. Кыш, курочки! Гони их от тяраски. Ух их! На тяраску повадились с…
Было стыдно Саше за свою старенькую бабушку, которая такие слова говорила, и он кричал матери:
— Мам, ну я тогда один пойду! Чего я здесь буду… Я один пойду…
А дядя Петя громко сказал:
— В лесу сейчас сыро. Чего ходить?
Дома в деревне стояли в ряд, а было их всего восемь. Одичавшие яблони в бело-розовом конфетном цвету росли и вдоль улицы, и за сараями, и возле трех тяжелых, еще не проснувшихся после зимы голых лип. Деревню эту, которая раньше раза в три была больше, спалили фашисты, когда отступали, и от жилья остались только бугры да ямы, цветущие яблоньки и еще прадедами саженные, уцелевшие, рядком растущие на валу липы…
Всюду бродили куры: под липами, под яблоньками; ковыляли сытые гуси, и гусак с мешком, как у пеликана, нежно, с грачиным каким-то хрипом потягивал изредка баском, словно не в силах был сдерживать свою радость.
Земля, как ухоженный газон, была уже хорошо прогрета, просушена, и трава зеленой щетинкой шла бойко и дружно в зернистой земле. И пахло в воздухе этой землей, тленом прошлогодних трав и листьев. Журчал скворец над домом, как ручеек. И другие скворцы летали по струнке над деревней к своим дощатым домикам.
А бабушка, сидя на порожке, глядела на внучат и щурилась в забывчивой улыбочке…
Раскрывалась весна!
В деревню они приехали на поезде, ехали ночью, и Саша почти не спал, утомился, а утром никак не мог проснуться. Разбудил Сашу мост через реку, его тяжелый, железный грохот, и, открыв глаза, он увидел за окном шагающие балки моста, серый утренний простор реки, уплывающую баржу… И вспомнил обещание матери, давнишнее и уже казавшееся ему несбыточным, когда-нибудь поехать к бабушке на пароходе. Это и отец ему обещал, и мать… И он давно уже привык думать о своей поездке на пароходе как о чем-то прекрасном, но почти неосуществимом, потому что трудно ему было представить себя на палубе белого парохода, который отправится в далекий путь, пройдет все шлюзы, виденные только на картинках, будет подолгу стоять возле пристаней незнакомых городов и только через сутки причалит к той далекой и нереальной пристани, возле которой жила его бабушка.
Это давно уже перестало волновать его, он смирился, что никогда не удастся проплыть на пароходе от Москвы до бабушки, потому что все взрослые люди почему-то слишком ценят время, слишком всегда торопятся, выбирая путь покороче и побыстрее, как будто лишние тринадцать часов, которые они проплывут по реке, будут лишними часами в их жизни.
И когда ему мама сказала, что обратно они, может быть, поплывут на пароходе, он не поверил ей. Он знал почти наверняка, что обратно они тоже поедут по железной дороге, и опять прогрохочет за окнами мост, и с высоты он увидит широкую реку, а потом наступит вечер, они с мамой выпьют по стакану невкусного чаю и улягутся спать… И опять он ничего не увидит.
«Хотя бы сходить на берег реки, — думал он. — Посмотреть бы на пароходы».
Но до пристани шесть километров, и никто — ни мама, ни дядя Петя — не согласится, конечно, идти в такую даль.
Дядя Петя вышел на крылечко в майке, в больших широких брюках и в домашних тапочках на босу ногу. За ним вышла мама.
С некоторых пор она стала странно улыбаться. Словно ей было трудно хранить улыбку на лице, словно эта улыбка заставляла ее напрягаться…
Саша слышал, как они все утро разговаривали о войне, вспоминали детство, немцев вспоминали и как потом пришли опять наши и выгнали этих немцев.
— А наши из леса шли, — говорил дядя Петя, шагая к липам, которые росли как будто на берегу копаного пруда. — Я это помню хорошо. Дома все горели, а наши шли из лесу. В деревню они и не заходили, мимо прошли… к реке. Помню только, один наш танк вот тут остановился, постоял-постоял чего-то и дальше помчался.
Дядя Петя шел очень медленно, а рядом с ним шел Саша и старался представить горящие избы и танк, который остановился посреди деревни, постоял и помчался дальше…
— А зачем танк-то, — спросил он, — останавливался?
Дядя Петя не знал, конечно, для чего заезжал и останавливался здесь танк, он сам в те годы был чуть постарше Саши, и не ответил на этот вопрос, будто и не услышал.
— А вот, видишь, ямы? — спросил он, когда они подошли к огромным черным липам, растущим на каких-то буграх. — Видишь, бугры и ямы. Это, думаешь, чего? Это тут немцы своих хоронили. Офицеров. Под липами под этими. А когда наши пришли, всех их отсюда повыкопали и в общую свалку, вон туда, к тому лесочку, и новых туда, и трупы лошадей, и этих, которые тут лежали, — всех туда, в общую яму, закопали поглубже, чтоб не воняло.
— Каких лошадей? — спросил Саша, вглядываясь с испугом в заросшие травой бугры и ямы под липами.