Озябнув на воде, оглохнув от мотора, Сахаров с наслаждением шел по тихой и мокрой земле, чувствуя спиной проникающие сквозь одежду лучи солнца. Идти было тяжело. От воды до деревни светилась еще лужицами, искрилась тайными, едва различимыми в прошлогодней траве струйками низкая, топкая луговина, а крайние избы деревни светло и по-весеннему ярко, цветасто стояли на холме, и было до них совсем близко… Проведя все эти дни и ночи в лодке, в шалаше, у костерика, он почти не ходил, почти не двигался, и теперь ему было сладко чувствовать, как чавкают в раскисшей почве сапоги, как тяжело идти по этой непрочной, промокшей насквозь, заливной земле.
Иван топал за ним, неся на плече лодочный мотор. Сахарову хотелось помочь ему, но всесильная, счастливая лень глушила в нем совесть, и только уже у холма он дождался Ивана и, поставив на землю садок с утками, сказал:
— Давай потащу…
Но Иван и слышать не хотел, он словно бы и не чувствовал усталости, и, когда Сахаров силой хотел отобрать тяжелый мотор, тот, как от грабителя какого, отпрянул от него и чуть ли не бегом пошел в гору по сухой тропе, велев идти Сахарову к Варе в избу.
— Уток оставь у меня во дворе и иди. Я попозже тоже буду, — сказал Иван, а подойдя к своему дому, остановился и, не снимая мотора с плеча, вдруг сказал:
— А ведь я тебя вспомнил! Это ты, никак, возле Коськиного дома скворечню поставил!
— Не-ет, — сказал Сахаров.
— Да ты! Еще на березу-то лазил и весь белый слез, как маляр…
— Не я это… Я и не был тут весной ни разу, — признался Сахаров, хотя ему и очень захотелось вдруг, чтоб и на самом деле это был он и чтоб Иван не ошибся.
— Такой же молодой, — с сожалением сказал Иван. — И волосы такие же рыжие…
— Привет! — сказал Сахаров с усмешкой. — Разве у меня рыжие волосы?
— А то какие же?
— Ну какие, какие! Русые, например.
— Нет, ты блондин, — сказал Иван и стал утирать вспотевшее, облитое потом, мокрое лицо.
Деревенская улица была уже серая, беленая курами и гусями, а избы все еще стояли в зимнем, осевшем хламе, вся земля вокруг изб была присыпана щепочками, осколками поленьев, кусочками коры, и пахло в деревне этой мокрой древесной горечью, распаренной на солнце. Высокие частоколы тянулись вдоль улицы, колюче оградив дома, а вдоль них шел мальчишка в шапке-ушанке, в серой рубашке и в огромных подшитых валенках. Валенки были ему чуть ли не по пояс.
— Велики тебе валенки, — сказал ему Сахаров.
А мальчишка серьезно, окая, ответил:
— Отцовски те катанки, отцовски…
И прошагал мимо, как на ходулях.
Все было прекрасно в этот теплый апрельский день. Все жило весной, и Сахаров знал и чувствовал, что он никогда в жизни не забудет этого славного дня, удачной своей охоты и этой деревни, которая, казалось, тоже пропахла охотой, дикими селезнями и удачей. Даже скворец на старой березе возле дробышевского дома, посвистывая на все лады, встретил его шварканьем крякового селезня. Сахаров остановился и, разглядывая скворца, не мог поверить, что это не селезень, а счастливый скворушка передразнивает далеких своих водоплавающих родственников.
За окошком он увидел Варю. Она была дома и словно бы ждала его. Вышла смущенная на крыльцо, и Сахаров отметил про себя, что она приоделась на этот раз, надела вместо резиновых сапожек туфли и кремовые чулки и какую-то ядовито-зеленую вязаную кофточку, которая ей была тесна и давила в груди.
«Да чепуха! — подумал он. — При чем тут я? Просто гость, и все». Но сам тоже смутился.
— Скворец, как селезень все равно, — сказал он Варе.
Она тоже посмотрела на скворца.
— Они и мяукают по-кошачьи, а то кудахчут, то свистят, как люди, — сказала она. — Удачна ли охота?
— Удачна, — ответил Сахаров и с благодарностью взглянул на нее.
Она привыкла встречать охотников, которые приезжали к мужу, привыкла радоваться их удачам, умела удивляться, увидев добычу, зная, как это приятно охотнику, а на этот раз вдруг покраснела и упавшим голосом позвала в избу.
Сахаров в сенях снял грязные сапоги и в носках прошел по половику в громадную, как ему всегда казалось, построенную в расчете на большую семью, просторную, сплошь деревянную избу с двумя чистыми комнатами, с низкими дверями, в которых нужно было словно бы кланяться, чтоб не стукнуться лбом о перекладину. В прошлый-то раз он крепко приложился теменем, забыв о низкой двери, и теперь осторожничал, кланяясь в три погибели.
Пока он умывался в сенях, пока брился, словно бы слизывая острым лезвием душистую мыльную пену вместе с обмякшими уже, отросшими волосами, пока опять потом мылся и опять разглядывал загорелое на весеннем солнце, обветренное лицо, похудевшее и очень, как ему казалось, привлекательное теперь, как у какого-нибудь древнего викинга, мужественное и волевое: с таким лицом, как у него, легко и приятно было жить, легко было нравиться женщинам… Впрочем, об этом он давно уже знал и привык. Он нравился женщинам. Ну и что ж! А когда-то в юности ему было приятно слышать, что он похож на Печорина. Теперь смешно вспомнить, но в те годы ему льстило такое сравнение. Он был избалован в те годы девушками, да и теперь, женившись на черненькой, маленькой кореянке, танцовщице одного из ансамблей, был баловнем судьбы, но будучи человеком совестливым, жене не изменял и, если замечал порой, что своей бражной влюбленностью чрезмерно увлекал какую-нибудь милую женщину где-нибудь в командировке (он часто ездил) или на какой-нибудь вечеринке, — чувства его к этой женщине казались ему преступными, он легко и всегда вовремя умел избавиться от них, только в мыслях иногда возвращаясь к понравившейся ему женщине и только в мыслях оставаясь решительным и требовательным… Да и то очень редко. Чаще всего он просто забывал о своем коротком увлечении и знал, что ни одна женщина не способна была принести ему столько радости и столько горя, сколько внесла в его жизнь маленькая женщина с рысьими глазками и смоляными волосами…
Так вот, пока он брился, пока разглядывал себя и любовался своим отражением, Варя накрыла на стол, вынесла из погреба чудом сохранившиеся соленые огурцы, нарезала черного хлеба и стала разливать по тарелкам деревенский суп из чугуна — в супе была и картошка, и пшено, и кусочки разварившейся соленой свинины, и жареный лук — суп был душист, и запах его был так вкусен и так заманчив, что Сахаров, потирая руки, сел за стол, не в силах сдержать улыбки, и сказал с восторгом:
— Это супчик! Черт возьми, плохо жить на свете без супа! И как это люди!.. Вы знаете, Варенька, в некоторых странах не принято есть суп!
— А по мне, — сказала Варя, — был бы суп, а второе не обязательно.
— И чай! — сказал Сахаров.
— Без чая можно…
— Это верно, — говорил Сахаров, пробуя и похваливая духовитый суп. — Без чая можно, а без такого супа нет.
Варе все это было приятно слышать, и она сидела раскрасневшаяся и счастливая… А Сахаров тем временем увидел граненые стаканчики на столе. Хлопнул себя по лбу и воскликнул:
— А выпить-то! Ай-яй-яй! С этим супом все позабудешь.
Он ушел в другую комнату, достал из рюкзака бутылку старки и, налив себе полстакана, уговорил и Варю и тоже налил ей половинку. А в это время пришел Иван.
— Хе-хе! На крови! — сказал он. — Это можно. Это и мне даже можно пригубить, хотя я и не пью уже четвертый год.
Сахаров и ему налил полстакана янтарной старой водки.
Иван никогда не был женат, и, хотя ему было под сорок, он еще не расстался с мыслью найти себе жену. Да и много ли это — сорок лет! Всего-то двадцать лет осмысленной жизни. В такие годы только и жить начинать, в такие годы человек только и начинает ценить добро в человеке и свое душевное добро, если прежние годы не растоптали душу.
Иван был нежен к людям и, когда-то выкарабкавшись из тяжелой хвори, теперь любил похвастаться своими врачами, которые лечили его, любил порассказать о них, о больницах, о Черном море, о кипарисах и дельфинах. И казалось тогда, что он словно бы благодарен судьбе, что пришлось ему заболеть туберкулезом и повидать все это своими глазами.