— Конечно, — говорил он со значением, — если бы не болесть, я бы тут не жил. Ушел бы, конечно, в город на производство. А мне врачи прописали не пить, не курить и жить в деревне — меду побольше да масла. Что я и делаю, однако. Пчелы у меня свои, яблоки свои, ягода всякая, а уж масла тоже добываю. Хорошо!
Послушать его — счастливый человек! Словно наконец-то вот понял, чем и как жить ему на этом свете, какие цели перед собой ставить и какие задачи решать.
И Сахаров не спорил с ним: чего ж тут спорить, когда человек прав. Сам он в Ялте не бывал ни разу, да и вообще на Черном море, и, охмелев от водки, с увлечением тоже, как и Варя, слушал рассказы Ивана о тамошних нравах, о знаменитой набережной, о беспечных женщинах, о больших пароходах и дельфинах…
— Ну что! — говорил Иван о дельфинах. — Рыба как рыба, хотя и млекопитающаяся… А вообще-то на лошадь похожа.
— Как это на лошадь? — спрашивал Сахаров.
— Это я к чему! Вот когда они из-под воды-то наверх выворачиваются, у них из спины, из дырки там в спине фырканье такое… словно бы лошадь ноздрями… А так нет! Носатые такие, словно рыбы. И вот что очень любопытно…
Он вдруг задумывался, вспоминая что-то, но усталость и водка, выпитая им с наслаждением, давали себя знать, и Сахаров вдруг замечал, как глаза Ивана мутились в подкравшейся дреме, как тяжелели покрасневшие веки.
Варя тоже выпила свою долю, и, когда умолкал, задремывая, Иван, она тихонечко прыскала смешком и поглядывала на Сахарова, как заговорщица, как соучастница какого-то веселенького дельца, словно бы предлагая Сахарову посмеяться вместе с ней над засыпающим Иваном, который и дышать начинал уже, словно спящий, спокойно и глубоко. А Сахаров в ответ ей понимающе улыбался и с проясненной хмелем откровенностью подумывал вдруг о том, что ему предстоит ночевать одному в огромном доме с этой оживившейся женщиной. Он поглядывал тогда на нее, взгляды их встречались, и Варя выдерживала их с напряженностью, словно бы сама в эти минуты думала о том же, о чем и он думал, и понимала его… Это все увлекало Сахарова. Варя ему казалась очень милой, и его не смущало обещание, которое он давал своими взглядами этой напряженной в какой-то борьбе женщине… Он-то ведь тоже видел в ее глазах обещание и решимость и старался укрепить Варю в этой решимости, не зная, зачем и ради чего он это делает.
«Ну мало ли! — думал он, отвлекаясь. — Мало ли…»
И находил в этом «мало ли» какое-то оправдание себе и своим неясным чувствам. Он был сыт, пьян и доволен жизнью. Он курил вкусную сигаретку и посмеивался вместе с Варей над уснувшим Иваном, который наконец и голову уронил на грудь. Впрочем, ему тоже очень хотелось спать, и он знал, что скоро встанет из-за стола и уйдет в прохладную, деревянную комнату и ляжет там за холщовым пологом, расшитым синими васильками, на высокую кровать, на очень удобную, мягкую, а главное, очень высокую и широкую кровать…
— Редкий случай, — пробормотал он, щурясь в табачном дыме, — редкий случай… — и, закрыв глаза, звучно зевнул, а потом сказал, рассмешив притихшую Варю: — Але! Ты фыркаешь, как дельфин… Не пора ли нам с тобой бай-бай…
Как он и думал, Варя уложила его на ту самую кровать за пологом, и он, боясь провалиться в сон, собрался с последними силами и попросил Варю разбудить его часов в шесть-семь вечера. Варя обещала, и он, задрожав от счастья, в сладком этом ознобе уснул.
Уже совсем низко стояло солнце, лучи его высветили оранжевыми пятнами бревенчатую стену, уже тени домов стали холодными и поголубели, словно от какого-то инея, а скворец на березе, которая тоже в лучах закатного солнца казалась оранжевой, высвистывал чудеса и тоже, как береза, как и все на земле, золотился и поблескивал глянцевым оперением. А небо было теплое и ясное, и чудилось, будто оно стало зеленым в этот вечерний час, когда Сахаров, напихав в патронташ восьмерки, шел к березняку через поле.
Где-то далеко-далеко токовали тетерева, блеял в небе бекас, а в лесу водянисто пели птицы, и каждая из них старалась заявить о себе своей песенкой, своим криком, писком, своей трескотней.
И он подумал вдруг с удивлением, что никто из его друзей — почти никто! — никогда не бывал в таком вот мокром, холодном еще лесу… Неужели никто не бывал? Никто никогда не брал в рот пропахшие хвоей крупинки лежалого снега, которые и нельзя уже было назвать снегом. Никто не бывал в лесу, когда ни цветочка в нем, ни сухого места, когда впереди холоднющая ночь, и белое хрусткое утро, и шипенье черных петухов на полях, улюлюкающие их воинственные песни… Никто не дышал его горьким воздухом. А значит, никто не поймет, как это прекрасно — идти на вальдшнепиную тягу, высматривая подходящее место, и никто, значит, не сможет позавидовать ему, никому не скажешь — весна! — думая про этот березовый и осиновый лесок с редкими елками, и не увидишь в ответ понимающей улыбки и восторга. Неужели никто?
Странное чувство он испытывал, шагая по лесной тропе.
Весна вокруг была такая большая, что ее хватило бы на всех, а шел по этой весне только он один, и только для него легла грифельной тропой эта холодная и неласковая еще весна, только ему теснила грудь радость бытия.
Он нашел подходящее, как ему показалось, и верное место для тяги. Солнце уже село, и за нежной частотой голых вершинных веток зажелтела заря, некстати потянул откуда-то слабый, холодный ветерок, но иссяк, и в тишине леса Сахаров услышал совсем где-то рядом, как шумит запутавшийся в траве шмель… Тишина леса была весенняя — дрозды перелетали с вершины на вершину, верещали, свистели, грохотали сильными своими голосами. И очень странным казалось Сахарову гудение шмеля в этом холодном еще и нежилом лесу.
И он отвлекался все время, слушая этот звук, он ему мешал, и Сахаров старался понять, откуда исходил он… Под старыми листьями шуршала мышь, и слышно было, как она там грызла что-то — это было понятно Сахарову. А вот шмель…
И только потом, когда пролетел стороной и пронзил Сахарова волнением вальдшнеп, которого он увидел над дальними вершинами на заре и который зычно вдруг всвистывал, врываясь своим четким голосом в гамливое и беспорядочное пение птиц, он понял, откуда исходило гудение, и понял, что это не шмель. Светлая березка, напряженно прогнувшись на краю дороги, налилась соком, и какая-то кожица на ее коре, какая-то тонкая, луковая чешуйка лопнула и, уловив воздушное течение, отзывалась шмелиным гудением… И это было очень важно — понять лесной звук. Сахаров уже не отвлекался и с умилением слушал дроздов, шуршащую мышь, иссякающую струйку воды в колее дороги и эту чешуйку, поймавшую какой-то маленький, тихий ветерок, гулявший между стволами деревьев.
Тяга была плохая. Но вдруг он услышал свисток, весь напрягся, и сердце его стукнуло.
«Неужели и этот мимо?» — подумал он, стараясь скорее увидеть вальдшнепа.
А вальдшнеп, торопливо и глухо похрустывая, протянул за вершинами деревьев, отчетливо видимый на зорьке и оттого показавшийся очень крупным и медлительным. И скрылся. Но Сахаров с надеждой вслушивался, стараясь проследить по звуку голоса за направлением полета птицы, и вскоре понял с небывалым волнением, что вальдшнеп возвращается: голос его стал опять хорошо слышен за криками дроздов. И наконец Сахаров снова увидел вальдшнепа, который, облетев краем низкую поляну, тянул теперь прямо на него, вычерчивая в сгустившихся сумерках неба черный рваный пунктир. Вальдшнеп летел очень быстро, и Сахаров, стоя на открытом месте, приготовился к выстрелу, успокаивая себя, а когда понял, что вальдшнеп больше уже не свернет, а пролетит над тем местом дороги, где он стоял, медленно потянул к плечу ружье, ловя на планку мелькающую и плохо различимую на потемневшем востоке птицу, и с затаенным дыханием отсчитывал сдвоенный похруст торопившейся ночной птицы, похожий на то, как если бы вальдшнеп пережевывал что-то резиновое на лету… И когда этот странный и знакомый только охотникам нептичий похруст, прерываемый резким всвистыванием, стал понятен в подробностях, и вальдшнеп, тянущий прямо на Сахарова, не замечая его, несся уже над ближайшей березой, округло махая крыльями, он, поведя стволами и уверенный, что не промахнется, накрыл ими птицу и выстрелил.