Теперь размышляя о той катастрофе, Сахаров думал, что, может быть, и в самом деле не был Костя пьяным, а если прав Иван насчет навигационных сигналов, то, может быть, парень и был виноват в катастрофе. Винить-то его, конечно, нельзя — грех: слишком большой ценой искупил он свою вину. Но все же…
А только, куда ни кинь, отвечать все равно за это нужно Дробышеву. Он и ответил. Обидно, конечно… Вот уж не думал, наверное, не гадал! А фляга с водкой? Ну что ж! Пьяный человек не оставил бы в ней вина. Была бы пустая, если бы пьяные ехали.
Этими раздумьями Сахаров отвлекся и теперь боялся потерять нить представлений о той осенней ночи, о стариках, которые, барахтаясь, с трудом добрались до бакена и, вцепившись в него, стали кричать о помощи, и о Дробышеве, который, взобравшись на бакен, звать стал молодого парня и не дозвался, и о самом парне, который даже ружье не бросил, уверенный в себе и в своих силах, — всего-то метров сорок до берега.
Но о парне было страшно думать, страшно было представить холодную, черную ночь, невидимый берег и тяжелую воду с мрачными глубинами… и иссякшие силы, сбой дыхания, намокший ватник, чугунные сапоги — очень страшно!
И он стал думать о прошедшей охоте, о солнце и тихой воде, о жарком солнце и ледяной воде, в которой хотелось искупаться, так заманчива казалась она в прозрачной своей тихости и смирении и так сильно припекало солнце. Он не помнил других таких весенних дней, такой удачной погоды и, конечно, охоты не помнил такой… И грозы. Да! Ведь это была первая гроза…
А вспомнив о грозе, он вспомнил о чирковом селезне, об уточке, прятавшейся рядом с сенным сараем, и о капле, падающей с замшелой крыши сарая. Она стучала молотом возле самого уха, а потом тяжело упала на горящую ладошку…
Он вспомнил сырое, сгнившее сено, вспомнил брызги от капли, холодные и резкие, которые летели с его ладошки на лицо, вспомнил матерого селезня, перевернутого выстрелом, отчетливо видя мысленным взором желтый его клюв и иссиня-зеленую, бархатную голову, лоснящуюся в зоревом солнце.
И очень не хотел вспоминать о старике с маленькими, грязными руками, на которых копошились, как какие-то паразиты, черствые бородавки.
Но образ этого старика проклятьем всплыл в памяти и с усмешечкой присутствовал теперь в темной комнате.
Ах, как не хотелось думать Сахарову об этом человеке! Как хотелось забыть о нем, выгнать прочь из памяти и никогда не вспоминать. Но он ничего не мог поделать, и старик теперь опять пришел к нему и с каким-то подобострастием поглядывал из потемок, посмеивался, прикуривая от огонька…
Сахарову совсем было удалось позабыть о нем, старик не мешал ему весь день с утра до вечера, но вот вдруг явился.
Сахаров повернулся на правый бок, к стене, и, стараясь прогнать старика, подумал о завтрашней дороге, о поезде, о мелькающих перелесках, полях, заболоченных луговинах, о чибисах… Но это не помогло… Старик опять стоял, сутулясь, перед ним и грязными своими руками щупал селезня, предлагая взамен судаков, и глаза его истекали каким-то пьяным нахальством.
Сахаров никогда не считал себя трусливым человеком. Правда, никогда тоже не думал, что он отчаянный и очень смелый человек, но и не предполагал, что может вдруг так струсить перед каким-то вороватым стариком.
Этот случай в сенном сарае был его болью, о которой он совсем позабыл и которая вдруг прокралась из потемок и ударила, схватила за горло бородавчатыми руками…
«А что я мог сделать? — подумал он, словно бы оправдываясь перед кем-то. — Иван этот паникер ужасный… Он их как черт ладана боится. Вообще трусливый мужичишка. После болезни, наверное… Жизнь дороже в сто раз… А что я мог один?! Если бы не Иван, если бы не его предупреждения дурацкие, я бы, конечно, не праздновал такого труса… И главное, черт побери, нахальный, сволочь! Не то чтоб испугаться, а наоборот. А другие, наверное, вышли и ждали поблизости, прислушивались, догадывались, кто я и что, — надо ли опасаться. А Иван, черт бы его побрал, страху на меня нагнал столько, что я и не пикнул. Ах, стыдно! Ах, позор какой! Неужели я такой трус?!»
И он опять вспомнил о Косте Дробышеве, пожалев о нем с такой искренней тоской, что сил больше не стало лежать притаившись, он раскинулся на кровати, раскрыл глаза и уставился в потолок…
«Ах, Костя, Костя, — думал он, — и как тебя угораздило! С тобой бы я не встретил в этом сарае старика. А если бы встретил, мне не пришлось бы теперь стыдиться за себя. Ах, Костя, Костя, плохо. Как тебя угораздило! Не надо было спешить. Мы бы с тобой прижали тех «ребятишек», они бы от нас не ушли… И вообще, дорогой мой Костя, плохо».
И думая так, Сахаров успокаивался, видя улыбку Дробышева — недобрую и «ценную» улыбку.
Но из потемок опять появлялся старик и, прикуривая, копошился у костерика, усмехался нахально над бредовыми этими мыслями Сахарова, щупал его селезней своими черствыми руками, пропахшими рыбой и…
«Неужели смог бы отобрать? — подумал в ужасе Сахаров. — Неужели бы я отдал? Не-ет… Такого не могло бы случиться. Такого позора!»
А старик усмехался пьяно распухшими, задымленными глазками, и щупал, и отнимал у него селезня.
Сахаров мучился теперь на жаркой постели и мысленно представлял себе, как надо бы ему вести себя с этим подонком. Ему бы надо отпихнуть старика, взять ружьишко наперевес и сказать:
«Если ты еще доберешься до этого селезня, тебе приснится очень страшный сон. Очень! Ты понял меня?!»
«Ну», — сказал бы старик, опешив.
«Ты понял меня? — закричал бы на него Сахаров. — Ты, между прочим, заметил, как вежливо я с тобой разговариваю? Ты заметил, ласточка? Ты это оценил?»
А старик бы совсем испугался и ответил:
«Оценил».
«И какую же цену назначил ты за мою вежливость к тебе, а? Какую цену ты назначил, бородавка?!»
«Я, так сказать, не совсем, стало быть, понял», — пробормотал бы старик.
«Ты знаешь, как удаляют старые бородавки?» — спросил бы у него Сахаров брезгливо и угрожающе.
«Знаю».
«Ниточкой. Тебе показать?»
«Не надо», — взмолился бы старик.
Представляя такое, Сахаров улыбался в потемках и нравился самому себе. Но тот, реальный, а не этот струсивший старик опять усмехался над костериком, и потом опять подошел и вдруг, протянув руку, стал щупать не селезня — нет… Стал щупать самого Сахарова, словно какую-нибудь женщину, и Сахаров ничего не мог поделать с собой и подобострастно похихикивал, хотя ему и больно было где-то в животе — очень больно и очень обидно… Потом он понял, что это обида болит у него где-то под сердцем, а старик хватает ее, жмет и усмехается, дергает своими черствыми пальцами, лезет ими под ребра. Бог ты мой!
Он проснулся, задыхаясь от страха и приснившейся этой боли, и, успокаиваясь, что это только приснилось, увидел вдруг, что в комнате уже светло, а на часах маленькая стрелка приближается к семи часам.
— Ни фига себе! — сказал он счастливо и спрыгнул с кровати, подошел к окну, увидел внизу белых кур и петуха, который вдруг, словно приветствуя его пробуждение, захлопал крыльями и с какой-то короткой пробежечкой, пританцовывая, закричал свое сумасшедшее «кукареку».
— Варенька! — крикнул Сахаров радостно и, подойдя к двери, растворил ее. — Варенька, ты уже проснулась?
Варя уже истопила печь, и лицо ее было в саже, хотя она и не видела этого мазочка на своей щеке, не знала о нем.
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — говорил Сахаров, подходя к ней, снимая со стены полотенце и вытирая сажу со щеки.
— Чтой-то? — спросила Варя. — В зеркало-то я не глядела. Вот ведь…
— А мне какой-то сон дурацкий приснился, — признался Сахаров.
Варя по-своему его поняла и, смущенная, с благодарностью сказала:
— Ну и пусть будет сном… И пусть.
Проводить его пришел Иван.
— Ну теплынь, ну теплынь… — говорил он с торопцой. — Как на Черном море. Пчел пора выставлять. Хорошо!
Сахаров с тяжелым рюкзаком спустился на землю, попрощался с Варей за руку — непривычная и вялая была у нее рука, к пожатиям непривычная.