На березе свистел скворец, покрякивал уточкой и шваркал, как селезень…
— Артист! — сказал Сахаров. — Жаль, что не я ему дом смастерил. Свой человек бы был.
А Иван всхохотнул и, пожимая руку Сахарову, сказал:
— Обознался я… Дело выходит такого рода, что…
— Не я, не я, — перебил его Сахаров. — Увы! Косте привет. Приедет когда, привет большой от меня.
Варя потупилась, а Иван развел руками.
— Полтора годочка еще ждать, — сказал он. — Полтора годочка.
— Ох, уехать бы! — сказала со вздохом Варя. — Ох, уехать…
— А чего? — удивился Иван.
— Хоть бы ты меня увез куда-нибудь на остров, — сказала она Ивану. — Посадил бы там, а сам бы уехал…
Иван всхохотнул опять.
— А чтой-то мне уезжать? Дело такого рода, что…
— Да уж болтать-то! — прикрикнула на него Варя. — Болтун.
— А вот давай! Поглядим тогда…
Варя тяжело посмотрела на Сахарова и сказала ему, забыв про Ивана:
— Торопиться вам пора, а то второй автобус после обеда только будет. К поезду уж не поспеть.
Сахарова смутил этот трудный и какой-то значительный взгляд, он посерьезнел, ему захотелось побыть хоть одну минуту наедине с этой женщиной. Хоть одну минуту! Он ей обязательно сказал бы что-то очень важное, а может быть, самое главное, что надо было бы ей сказать. А он посмотрел опять на скворца и сказал со вздохом:
— Артист.
И все тоже посмотрели на скворца, который щелкал теперь, как соловей.
Был апрель. Была большая вода. И казалось, что никогда еще в жизни не было такого теплого апреля, такой синей воды среди розовых кустов, такого яркого солнца, и радости никогда такой не было, и тоски такой тоже никогда не было, боли такой и сострадания, словно он теперь только и родился под этим солнцем на большой воде.
— Да! — сказал он, — Что-то я хотел… Что-то сказать. Важное. — Он замешкался, а потом задумчиво проговорил: — Косте привет.
И пошел. А Иван, словно бы тут же забыв о нем, похохатывал, и Сахаров слышал, как звал он Варю с собой куда-то, обещая ей что-то, заманивая чем-то… А Варя посмеивалась… и спрашивала дурашливо: «Ну и что дальше?»
«И как тебя угораздило… — подумал Сахаров с грустью, — как тебя вынесло… на этот самый… фарватер…»
Ему хотелось оглянуться и посмотреть на Варю. Хотелось понять ее. Но он не оглянулся.
СОБАКА НИ ПРИ ЧЕМ
Давно заросли и заплыли окопы на склоне к реке, и прожженная солнцем песчаная земля, затянутая сухими жилами бессмертников, давно уже пожрала ржавчиной осколки снарядов и мин.
Все прошло. И в полуденной тишине, в безумолчном стрекоте кузнечиков остались от прошлого обмелевшие окопы, колючая ржавая проволока, поднявшаяся вместе с деревьями на трехметровую, странную высоту, и серенький обелиск на ровном месте, не похожем на могилу. Четверть века прошло.
Было тогда Васе Тотеву восемь лет, и не знал он ни этой речки, ни равнины за ней, ни высокого берега. Текла в его детстве другая речка, близкая от Тулы, неясная и грязная, рыба в которой пахла керосином. Но с берега той илистой речки Тотевы уехали, уйдя из колхоза, и прописались, на счастье, в Москве.
Жили в бараке, и Вася, вернувшись из армии, поступил на большую стройку, стал зарабатывать деньги, пить после получек, «забивать козла», ругать по пьянке «большую деревню», ее порядки, милицию и москвичей — «интеллигентов», которых он во хмелю ненавидел незнамо за что.
Минули годы, и Тотев Вася, строя в Москве дома, по праву как будто бы стал называть себя москвичом, примирившись «со всякими там интеллигентами и стилягами».
Но вот уж чего он не думал, так это не думал, что придется ему, Василию Тотеву, протрезвиться однажды в милиции, услышать и вспомнить про пьяную драку, про щедрых дружков и увидеть памятью испуганное, окровавленное лицо молодого мужчины, которого били они и до смерти убили бы, потому что девочки, которые с ними гуляли, в черных чулочках, пьяные тоже и крикливые, совсем свели с ума Васю Тотева, и казалось ему в угаре, когда он бил ногой корчившегося на земле мужчину, что за девочек своих бьет он «интеллигента», который потом долго лежал без надежды в больнице, спеленутый гипсом.
Но где тот лежал и как поправлялся, Васе не стало известно. Еще на следствии Тотев узнал, что мужчину они раздели и взяли много денег, которые тот получил за проданный мотоцикл с коляской. Не Тотев раздел, и не Тотев ограбил… Тотев бил. Хитрее всех хотели быть «девочки», но им-то дали на суде по пятнадцати лет. А ему, дурачку, «сунули два с лишением»…
Вот уж не думал, так это не думал — лежать теперь с бронзовым лицом, в замусоленной кепочке и кирзовых сапогах на жесткой, как щетка, и теплой траве и, козырьком прикрыв глаза, смотреть, борясь со сном, в испепеленное зноем небо.
А из Москвы сюда, из Калуги, из Юхнова приезжали в субботние вечера и в будни на своих запыленных машинах нездешние люди, разбивали палатки, стелили на траву тенты, раскладывали закуски, шумели, жевали, смеялись, кипятили чай, купались в прозрачной реке, редко и равнодушно поглядывали на заросшего, выгоревшего на солнце, белесого пастуха. Только женщины да дети, пугаясь коров, которых Вася Тотев пригонял к реке на водопой, спрашивали у него с опаской: «А они не бодаются?!»
Он останавливался тогда и говорил довольный:
— Корочку хлебную просят. Не бойсь! Не боднет! Ни к чему. Попрошайничают просто. У-у-у, падло! — кричал он грозно на корову, тихо щелкая коротким бичом. — Я те отучу!
Коров в стаде мало — девять да две телки — и шестнадцать овец… Да собака-помощница. Хлопот никаких.
— А с ими я отдыхаю, — говорит Тотев, когда подгулявшие «дачники», как называл он приезжих, просили его достать из-под земли бутылочку и когда он, доставая, садился с ними рядом и выпивал свою долю. — С ими спокойно… Приехал сюда… Ну что! В совхозе — шестьдесят рублей и работы невпроворот… Пришел к колхозничкам: то да се, давайте, говорю, пасти скотину. И не жалею…
А случайные люди пьяно и нетерпеливо кивали ему, отвлекались, не слушали…
— Не жизнь, — говорили насмешливо, — малина!
Жены сердились на Тотева, гнали прочь, видя в нем своего неприятеля… Стали бы их мужья напиваться, кабы не пастух со своей самогонкой…
Тотев их понимал и тоже недружески поглядывал на женщин.
«Из-за таких же, как эти, — думал он, отчуждаясь, — погибли три мужика. Таких же… в черных только чулочках».
Но виду не показывал и, привалившись в сторонке, слушал с удовольствием разговоры приезжих, смотрел на их машины, от которых в воздухе тихо и приятно пахло теплым маслом. Особенно он любил разглядывать новые машины, от тех пахло каким-то несбыточным счастьем, мечтой, и блестели они под солнцем, как сны, которые часто снились Тотеву в полдни.
Коровы спускались к реке, заходили в мелкую воду и долго пили, погружая и без того раздутые животы… А потом ложились на горячий песок и грелись: гордо лежали с поднятыми головами, поджав под себя ноги, и овцы тоже укладывались…
В эти минуты Тотев, вздыхая, ложился на спину, надвигал свою кепочку на глаза и незаметно засыпал.
Может, и не сны это были. Часто ему казалось, когда он задумывался о прошлом, будто жил он в те годы не сказать чтобы в городе, но и не в деревне, конечно, а в стеклянных каких-то стенах, словно бы все было облито водой и освещено яркими лучами, черные какие-то стекла искрились светом, огромные витрины и лестницы, лестницы, такие скользкие и опасные, что и нельзя было ходить по ним ни вверх, ни вниз — только смотреть. А ему будто нечего делать, идет он в толпе, толкается, а толпа гудит, и люди говорят громко, как с экрана кинотеатра, и музыка тоже гудит так же громко и протяжно, надоедливая какая-то, нудная музыка.
Часто его будили коровы мычанием, и он, ослепленный, долго не мог прийти в себя, видел выцветший мир, белую реку в черных блестках и не мог понять, что ему надо делать.