— Не сегодня, парень, но сегодня, — проговорил наконец дядя Костас. — В понедельник, я так понимаю.

Никос промолчал. За месяц он успел привыкнуть к мысли, что любой день может оказаться для него последним. Каждый вечер, ложась спать, Никос аккуратно укладывал свою одежду на табуретку: сначала пиджак, изрядно поношенный, затем брюки, а поверх свернутых брюк — наручные часы. Рубашку; застиранную до предела, снимать не приходилось: по ночам в камере было холодновато, а специальной одежды арестантам не выдавали. Греция не настолько была богата, чтобы обеспечить всех своих заключенных полосатой одеждой. Нехитрый ритуал раздевания и укладывания был для Никоса совершенно естествен: он терпеть не мог неряшливости, а тюремный опыт (с семнадцати лет, шутка сказать) подсказывал ему, что в заключении неряшливость может привести к полной потере контроля над собой. Товарищи его по заключению, он знал, спали не раздеваясь. Димитриос Бацис говорил Никосу, что ритуал «отхода ко сну» восходит к языческим временам, давая мнимую гарантию, что сегодня ночью, по крайней мере, ничего «окончательного» не случится. Такис Лазаридис удивлялся, как это Никос может еженощно давать «этим подлецам» возможность захватить его врасплох, застать растерянным и суетящимся. На это Никос отвечал, что он и не собирается суетиться, — отвечал полушутя: он понимал, что по молодости лет Такиса очень занимает вопрос, как он встретит свой последний час. Никоса этот вопрос не занимал. Единственное, что его тяготило здесь, в тюрьме Каллитея, — это вынужденное, совершенно чуждое его натуре состояние пассивного ожидания.

Смерть, как правило, неожиданна — даже для умирающих. Люди встречают ее, либо не подозревая о ее приближении, либо не веря, что она подступает. Это помогает им до последней минуты бороться за жизнь. Неожиданность смерти — одна из гарантий жизнестойкости человечества вообще. Человек же, знающий точно день и час своей смерти (Никос часа не знал, но предполагал, что казнят его, как это принято, на рассвете), поставлен в противоестественное положение: он как бы освобожден от необходимости продолжать бороться за жизнь, равно как и от прочих необходимостей. Размышления о вечности, столь типичные в таких ситуациях, перед лицом той же вечности ничтожны. Подведение жизненных итогов? Жизненная программа Никоса была слишком далека от завершения, настолько далека, что подводить итоги не имело смысла. Сведение счетов с совестью? Совесть Никоса была чиста. Последний долг, который за ним оставался, — долг умереть достойно — не тяготил Никоса. Он знал, что умрет достойно: он видел не однажды, как, не дрогнув, встречали смерть другие, и видел также, как тягостна и отвратительна недостойная смерть.

В подобных ситуациях люди запрещают себе думать о смерти, стараются даже мысленно не произносить этого слова. Должно быть, это нечеловечески трудно: заставить себя не думать о чем-то. На это может уйти вся энергия. И, как правило, уходит. Для Никоса слово «смерть» не было табу. Наталкиваясь на него в своих мыслях, он прислушивался к себе: никаких добавочных эмоций, кроме тех, которые может вызвать у человека думающего холодная абстракция.

Фактически судьба его была предрешена. Совет помилования заседал десять дней, мнения членов Совета, говорят, разделились, но это не имело значения: смертный приговор Никосу должен был быть подтвержден. Цукалас ошибался или сознательно говорил неправду: отмена всех восьми приговоров вызвала бы падение кабинета. Правая оппозиция только и ждала повода, чтобы упрекнуть правительство в мягкотелости по отношению к «красным шпионам». Правда, генерал Пластирас официально заявил, что не желает иметь отношения к решению Совета, каким бы оно ни оказалось. Но это можно было истолковать двояко: либо как стремление уйти от ответственности за казнь еще нескольких коммунистов, либо как своего рода карт-бланш на помилование всех восьмерых (на этом последнем толковании до сегодняшнего дня настаивал Цукалас). У Никоса же было свое понимание этого демарша Пластираса: генерал сделал отчаянную попытку развязать узел, намертво стягивающий судьбу Белоянниса с судьбой правительства. Он хотел, чтобы эти два вопроса решались отдельно, каждый сам по себе, чтобы правительство не оказалось виновным ни в казни Белоянниса, ни в его помиловании. Воскресная казнь избавила бы кабинет Пластираса от обвинения в убийстве: этого не хотел понимать Цукалас. Впрочем, он не хотел понимать и другого: того, что вопрос о личной судьбе Белоянниса в Совете помилования даже не ставится. Ловкости, с которой Цукалас обходил этот пункт в своих рассуждениях, можно было только позавидовать.

Старший надзиратель был, естественно, далек от всей этой политической игры, и его соображения можно было не принимать в расчет. Тем не менее намерения дяди Костаса были самыми добрыми (если есть такое понятие, как «внутритюремная доброта»): он хотел, чтобы сегодняшняя ночь прошла по возможности спокойно, и в этом плане его желания и желания Никоса совпадали. Никос хотел, чтобы Элли поверила в отсрочку: будет лучше, если она узнает о казни только на следующее утро. Видимо, у дяди Костаса были свои доводы, к ним стоило прислушаться, чтобы потом повторить их Элли.

— В понедельник, можешь не сомневаться, — после долгой паузы повторил дядя Костас. — Господин Болакис сегодня будет в отъезде, а без него я тебя не передам на исполнение даже самому прокурору: не имею права.

Тут старший надзиратель умолк: подошли к своему отделению. Отпирая решетку, Ставрос осклабился: прогулялись, мол? (он-то понимал, что дяде Костасу не было надобности тащиться в адвокатскую), но старший надзиратель так на него глянул, что он тут же нахмурился и стал навытяжку.

*

Отделение смертников мало чем отличалось от других секторов тюрьмы: здесь были только одиночки, и на порожке каждой камеры стоял один котелок. На сегодняшний день восемь одиночек было занято: в первой сидел старик Калуменос, степенный вроде мужчина, семейный, неизвестно как спутавшийся с этой шпионской братией, и дядя Костас его просто не замечал. Не желал замечать — и все: парой слов не обменялся за месяц. Шестьдесят лет человеку, пора бы и за ум взяться, а туда же: должно быть, большими деньгами заманили. Нет, у дяди Костаса свой скромный заработок, зато честный, и на тарелку похлебки — фасолады — хватает: ему шальных денег не надо.

Второй — Белояннис. Ну, тут особая статья: такого масштаба человеку в Греции вполне может быть тесно, дядя Костас ему не судья.

Третья — Элли Иоанниду, его жена или не жена, кто их там разберет, но что любовь у них — с первого взгляда ясно. И ребенок от этой любви имеется: тоже в тюрьме его держат, горемычного, но не здесь, в Каллитее, а как будто бы в Аверофе. На кого она там малютку оставила — бог ее знает. Дядя Костас неодобрительно относился и к Элли: дерзкая женщина, воинственная, ей бы дома сидеть да ребенка нянчить, а она вот здесь.

Четвертый — Такис Лазаридис, запальчивый мальчишка, тюремщиков лютой ненавистью ненавидит, бунтует по любому поводу, никак понять не может, что люди свою службу несут. Ну, с этим у дяди Костаса разговоров никаких быть не могло: разве что к порядку призывать приходилось.

В пятой камере сидит Илиас Аргириадис, худой, мрачный мужчина, с виду очень серьезный, но беспокойный по ночам. То ему адвоката среди ночи зови, то начальника тюрьмы, то какую-то депутатскую комиссию. Худой, но сильный, как дьявол. Тут Мицос и Ставрос как-то ночью намяли ему бока (не давал вздремнуть ни минуты: захотелось ему, видите ли, в третьем часу утра дать добавочные показания) — так шуму было на всю тюрьму. В соседних камерах кричать стали: «Палачи! Изверги! Прекратите избиение!» А утром Белояннис сказал старшему надзирателю: «Стыдно, дядя Костас. Это же больной человек!» Больной? Да он всех их, вместе взятых, здоровее. Мицос и Ставрос справиться с ним не могли, Стелиоса пришлось позвать, только тогда втроем скрутили. Чуть до голодовки дело не дошло, а голодовка в отделении смертников — штука опасная: возьмет да и скончается кто-нибудь, не дождавшись исполнения. Кому тогда отвечать? Старшему надзирателю, а не этим шалопаям.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: