Он говорил, словно балансировал на узеньком гребне горы над пропастью: поставишь ногу не так — свалишься, скажешь не то слово — не выпутаешься. Против воспитания д-р Гавлас ничего не имеет, но… как это осуществить практически? Лекции? Знаем мы эти лекции. Да и все это «воспитание» нам известно! Чертовски сложная проблема!
— Я нынче такой страшный сон видел, проснулся весь в холодном поту, — рассказывал Чечотка в своем трактире. — Утром баба меня спрашивает: «Чего это ты всю ночь ворочался да вздыхал? Не могла тебя добудиться».
Инвалид Винцо Совьяр вертит в руках пустую стопку и молчит. А трактирщик Чечотка все переживает свой сон.
— Снился мне французский фронт. Будто стою я в окопе и смотрю вперед. А передо мной, на самом открытом месте, всего-то в полусотне шагов, на кустике висит котелок. Подбегаю к своим вещам, гляжу — у всех котелки на месте, а мой-то, оказывается, там висит. Я так и обмер со страху. Того гляди, еду будут раздавать, а мне есть не из чего!
Винцо Совьяр с важным видом покачался на лавке и сочувственно заметил:
— И не говори! Лучше сдохнуть, чем остаться без жратвы…
— Выскочил я из окопа — и за котелком! — продолжает трактирщик. — Подбегаю к кусту и вижу: котелок-то полный! Гуляш. Сажусь на землю, прямо в грязь, вытаскиваю из кармана ложку и давай есть. Вот это был гуляш! Ей-богу, моей бабе теперь такого ни за что не сделать.
— Что правда, то правда, — усмехается инвалид, — тогда и картошка была как-то вкуснее.
— Так вот, сижу я в поле и ем. И что интересно: гуляша не убавляется. А в это время немцы открыли огонь, да такой частый, проклятые, точно из сита. Но, странное дело, мне и в голову не приходит хоть бы лечь на землю. Ем себе и ем. И вдруг вижу: прямо на меня с немецкой стороны ползет огромный танк. Немцы стрельбу прекратили, танк прет прямо на меня. Ну, думаю, надо удирать, да вот беда: брюхо у меня расперло до того, что и не сдвинешься. А танк уж близко. И на нем ни души. Я ну кричать, размахивать руками и ногами, а живот все такой же, как глыба, неподъемный. Закрыл я глаза… крикнул напоследок и — о, чудо! — танк перевалил через мое брюхо, а мне ничуть не больно. Даже как-то легче стало. Смотрю: живота как не бывало, и опять я тощий, как щепка. Оглядываюсь: танка нигде нет. А надо мной стоит наш повар и ругается: «Я тебе покажу немецкий гуляш, обжора несчастный! А ну, марш обедать!» Я бегом на кухню. Бегу, бегу… никак не могу добежать. Перебираю ногами на одном месте, вокруг все смеются. У нас тогда рубленую лебеду раздавали, а пока я добежал, в котлах ни крошки не осталось.
— Лопнуть можно со злости. Это самые тяжелые сны… про жратву, — смеется Винцо Совьяр. — Они и меня иногда донимают.
— Нет ничего хуже — вспоминать про войну, даже во сне. И каждый раз, как часы: приснится что страшное про войну — пиши пропало, недели две животом маюсь.
Трактирщик Чечотка в самом деле страдал болезнью желудка. И болезнь его — как верба: сколько ни обрезай ветки, они все равно отрастут. Так и у Чечотки: какими только травами он ни лечился, а болезнь все возвращается.
Перед войной Чечотка уехал на заработки в Америку. Дома остались жена и двое детей. Но война добралась и до Америки. Чечотка был не из тех, кто лишь долларами поддерживал освободительную борьбу чехов и словаков. Он отправился на французский фронт проливать кровь. А после войны вернулся домой легионером[2] со скромными надеждами и с больным, наполовину вырезанным желудком. Тогда все спешили сделать карьеру, искали выгодных местечек. И Чечотка мог стать жандармом, налоговым инспектором или почтовым служащим.
К тому времени постепенно схлынула гигантская волна, захлестнувшая словацкие деревни после переворота[3], когда люди, настрадавшиеся до последней крайности, мстили за свои беды. Убивали нотаров[4] и евреев-трактирщиков, разбивали стекла в их домах, выламывали двери, выкидывали на улицу весь их скарб. Не за то, что они были олицетворением венгерской антисловацкой политики, а потому, что экономически угнетали народ и были недобрыми распорядителями его жизни и смерти. Разгромленные еврейские трактиры зияли слепыми дырами выбитых окон в те бурные дни, когда народ так тянуло выпить. Вот почему Чечотка не ходил ныне опоясанный жандармским ремнем, потому и не рыскал сейчас в темных пограничных лесах, выслеживая контрабандистов.
За заслуги Чечотка получил разрешение открыть трактир. Да что проку от этого разрешения?
Жить, правда, стало легче, но вот здоровья нет. Коли здоровье словно пар над горшком, ничто не радует. А у Чечотки уже шестеро маленьких детей, и их нужно вырастить. Поэтому он не ноет, не клянет судьбу, как Совьяр, и даже нередко приговаривает: «Слава богу, кое-как перебиваемся, грех и жаловаться…»
В корчму ввалилось несколько мужиков. Среди них — Андрей Мартикан, он двадцать лет надрывался в Америке, уже не один год как вернулся, но все его доллары перекочевали к разным мошенникам, и теперь он снова пыхтел на своей каменистой пашне; пришел и Циприан Гущава, мужик крепкой закваски. Не послал ему господь богатства, зато щедро наградил детьми, и его тощее тело в просторной домотканой одежде как бы воплощало нищету всего края; был тут и Адам Шамай, мужик удачливый; он не смог прокормиться на своем крохотном клочке земли, но ему повезло, нашлась грошовая работа на железной дороге. И Юро Кришица, тот самый, кто из своей черной избы, прилепившейся под горой на берегу, мог видеть и действительно видел все и знал каждый тоскливый вздох деревни; и, наконец, Шимон Педрох — балагур и насмешник. Один глаз у него стеклянный, и над своими шутками, от которых мужиков разбирает хохот, сам он смеется только в пол-лица — одним живым глазом, а стеклянный поблескивает тускло, мертво. Поэтому и у его шуток обычно две стороны: смехом прикрывается горе.
Пока Чечотка разливал по сто грамм водки, Шимон Педрох, явно в предпасхальном настроении, рассказывал:
— Слыхали, какой на днях случай произошел в городе после проповеди? Один мужик, пьяница горький, послушал, как проповедники рассуждали о грехе пьянства и восхваляли трезвость. А из костела пошел прямиком в корчму и там, само собой, надрался до того, что у него и без очков все в глазах двоилось. По пути домой увидел он распятие при дороге, и с ним что-то сделалось. Совесть заговорила, что не внял советам проповедников. Сдернул он шапку и, чтобы не прогневить распятого, кое-как преклонил колено, поглядел вверх и говорит: «Приветствую вас, господи боже!»
Что и говорить — Шимон своей историей угодил всем, вокруг раздались взрывы громкого смеха, как будто по шоссе прогрохотала телега с камнями.
— Это… кто же спорит, — говорит Мартикан, явно кривя душой, — я не против проповедников, боже упаси… только и…
— …и выпить не прочь, — подхватывает ему в помощь Гущава, хотя в этом нет необходимости: Чечотка подал мужикам стопки, чтобы Мартикан мог действием выразить то, что так трудно передать на словах.
— Ты бы хоть сегодня воздержался от подобных речей, — одернул Шимона Адам Шамай, — ведь завтра страстная пятница, самый строгий пост…
В его серых глазах мерцали искорки затаенного смеха, и он отвернулся, чтобы Шимон не заметил этого. В черном замасленном кожухе, с которым пора было расстаться до следующей зимы, Шамай смахивал на глыбу смолы.
Однако после этих слов Шимону сделалось несколько не по себе. С этой минуты он совсем притих. «И то правда, — подумал он, — не следовало бы вести такие речи. Наверно, жена меня за это не похвалила бы…»
Неловкое молчание прервал скрип дверей.
— Благослови вас бог!..
В корчму вошла Верона Глушкова, почтальонша. Положив на свободный стол свою кожаную сумку, она начала неторопливо и деловито рыться в газетах и письмах.
— Послушайте, Глушкуля, когда же мне из Америки доллары пришлют? — уже в сотый раз пристал к ней Мартикан и услышал привычный ответ:
2
Легионеры сражались в первую мировую войну в чехословацких воинских формированиях (легионах) на стороне Антанты.
3
Переворот — так было принято называть образование независимой Чехословацкой республики в октябре 1918 г.
4
Нотар — чиновник в Словакии, представлявший на местах государственную власть.