— У вас их хватало. Незачем было без толку швырять на ветер… Теперь уж, поди, мне пришлют. Как говорится, всем понемножку…
— Гм, швырять на ветер… — ворчит Мартикан. — Да еще «без толку», слыхали ее? Вы думаете, мне их жалко? — уже рассердясь, обращается он к почтальонше. — Как бы не так!
Глушкуля протянула трактирщику «Вестник», а Совьяру «Пролетарий». Постояла у стойки, словно сосредоточиваясь на какой-то мысли, обвела глазами длинный ряд бутылок, но передумала, ничего себе не спросила и, прошаркав старыми крпцами по грязному полу, пошла к выходу.
Мужики склонились над серыми страницами «Вестника». С трудом, по слогам одолевали выделенные жирным шрифтом заголовки, кое-как добираясь до содержания статей.
— А почему вы моей-то не интересуетесь, соседушки? — произнес Винцо Совьяр, расстилая на столе свою газету.
— Нешто мы пролетарии? — ехидно усмехнулся несознательный Юро Кришица, скорчив такую мину, словно ему накинули петлю на шею.
Мужикам ответ понравился.
— Вот-вот, какое нам до них дело?
— Наша работа не чета ихней! Они-то баре против нас.
— Погуляют себе восемь часиков при машинах, а мы надрывайся с утра до ночи… да еще как!
Ни Мартикан, ни Кришица, ни Шамай, ни даже Гущава, весь облик которого вопиял о несправедливости общественного устройства, не чувствовали себя пролетариями. Они столько наслышались о них, что и к слову «пролетарий» относились враждебно, да и собственная нужда так засосала крестьян, что до чужой им не было никакого дела. Далеко были города, далеко были высокие трубы с черными флагами фабричного дыма. Далеко были толпы людей, ежедневно заполняющие мрачные фабричные дворы, за гроши продающие свою жизнь ради поистине нищенского прозябания. Далеко были демонстрации и забастовки, единственно возможная и справедливая речь черных толп, — перед которой спешно задергивались богатые витрины магазинов и в страхе трепетали многие «вожди» трудящихся масс, — перебиваемая цоканьем копыт конной полиции, наводившей порядок.
Для мужиков, слепленных совсем из другого теста, под ногами у которых была совершенно особая, собственная земля, высасывавшая из них все соки и взамен отдававшая лишь тощий овес, — для них все это было очень далеким и чуждым; и чем меньше они знали о той, другой жизни, тем с большим недоверием относились к ней.
Мужикам скоро наскучило разбирать по складам газету. Юро Кришица уже собирался было сложить ее, но тут газету схватил железнодорожник Шамай, вдруг заметив что-то интересное.
— Ну-ка, тут что-то… о представлении. Ведь и мой Павол… — сказал он скорее про себя и принялся читать заметку, которую с таким трудом втиснул в номер редактор Фойтик.
Павол Шамай учился в городском училище. К чести его отца нужно сказать, что тот ради сына пошел на большую жертву. Каждый день парнишка ездил на поезде в город, чтобы черпать непосредственно из кладезя премудрости, а не терять попусту восемь лет в однокомплектной деревенской школе. Вот так и получилось, что Павлу Шамаю в городском училище досталась роль миротворца.
— «…а также памятуя о том, что необходимым условием расцвета наших национальных сил является вечный мир, который всячески отстаивают наши политические деятели, дирекция местной начальной школы…» — Шамай читает по слогам довольно бойко. Остальные слушают, однако все это им чуждо; чужды слова: «расцвет наших национальных сил», так как крестьяне уже к сорока годам совершенно изнурены от непосильного труда и недоедания; чужды слова о «политических деятелях», потому что они знают только налоговое управление, районного судью, судебного исполнителя, и совсем уже чудно звучат слова «вечный мир во всем мире», своей оборотной стороной напоминающие о войне. Они напоминают о войне тем, кто с руками и ногами врос в землю, чтобы упорным трудом заставить ее родить; кто не верит даже земле, а только самим себе; кто мечтает, чтобы день был вдвое длиннее и можно было дольше возиться на своем клочке, нянчиться с каждой картофелиной; им лишь бы солнце день-деньской и никаких грозовых туч…
— Там у вас пишут о вечном мире, — нарушает смущенное молчание мужиков Винцо Совьяр, чтобы раззадорить их. — Там о мире, а тут о войне. О той, прошедшей, и что-де господа затевают новую.
— Ну уж, твоя газета совсем завралась, — проговорил Чечотка как можно увереннее. — Ведь из-за чего была война? За что мы воевали?.. Не знаешь? За демократию. Чтобы нас никогда больше не притесняли венгры и немцы. А раз мы их сбросили, то… значит, мир.
Мужики молчат. Все это они представляют смутно. Вот Чечотка говорит о венграх, немцах и еще бог знает о чем… А ведь они их почти и не знали. Знали только у себя в деревне трактирщика и нотара, в городе — налоговое управление, суд, судебного исполнителя. Нет, ерунда все, одна болтовня.
— Ну вот, вы теперь и скажите нам, скажите, — это Мартикан хочет избавиться от сомнений, которые душат его и заслоняют от него мужицкую правду, — тут вот говорят о каком-то мире, ага, вечном, а Винцо сует нам под нос, что у него в газете все наоборот, и еще невесть что! Скажите нам теперь вы оба, чему, кому верить? Скажите такую правду… такую… такую верную, как то, что у меня голова на плечах! Скажите!
Чечотка встал, прошелся из угла в угол по темной комнате, не говоря ни слова, махнул рукой.
Совьяр, подперев голову руками, тоже молчал.
— Так вот, — с металлом в голосе категорично продолжал Мартикан, — вы своим умом-то дошли до ручки. Сколько ни есть правд на свете… на все наплевать! Вот, глядите, — и он вытянул вперед свои большие натруженные руки, — вот моя правда! И тут, во мне! Это они столько лет выручали меня в Америке, и теперь я полагаюсь только на них. Когда выхожу в поле, я знаю, к чему их приложить. И тогда мне дела нет ни до какой вашей правды. Ей-богу! Ни до какого господского мира. А за работой я про войну и думать забыл. Нет, Совьяр, меня на испуг не возьмешь!
Совьяр медленно сглотнул горькую слюну, повернул свое худое лицо к Мартикану и, будто грозя какому-то страшилищу и заставляя кого-то очнуться от сна, сказал:
— Ты, Мартикан, и все вы можете забыться в работе. А я никогда не могу забыться, слышите… не могу! У меня даже этого нет…
Не сдержав при этих словах глубокого вздоха, он встал из-за стола, надвинул на лоб большую засаленную шляпу, закрыв страшный рубец на голове, и, тяжело ступая деревянной ногой, проковылял на середину комнаты. Приостановился, вроде как восстанавливая равновесие, и затем, ни с кем не простясь, застучал деревяшкой прямиком к выходу.
II
Залитая первым вешним солнцем, захлебываясь радостью, в изумительном цветении старых знакомцев проходила пасха. Колокола, до самой субботы хранившие глубокое молчание, снова разинули свои литые глотки и подали голос. Этот голос разносился по всем долинам, восторженно мчался по оголенным полянам, распахивал окна разбросанных по склонам избушек, торопясь принести свой благовест…
О чем же он благовестит?
Ну конечно, о начале новой страды.
Столетиями возвещал о ней этот голос, из века в век возбуждая обманчивые надежды, и мужики все еще ему верили. В костелах исстрадавшиеся души людей впитывали проповеди о надежде, венчаемой впереди воскресением из мертвых и царствием небесным, но они, эти горцы, со своих близких к небу и удаленных от плодородной земли вершин, внимали проповедям одним ухом. В другом звенели весенние потоки, где бурлила мутная талая вода, давно уже звучали органы ветров, разносивших по горам весть о приходе весны; в другое ухо давно уже проникал слабый, едва уловимый шепот влажной земли, готовящейся встретить плуг, — шепот, который лишь немногим дано почувствовать и услышать.
Потому и верили люди пасхальным проповедям, что они утверждали их в сознании своего грядущего торжества, которое обещали и ручейки, и горы, — весь озаренный солнцем мир.
Трактиры в эти дни гомонили до поздней ночи. На пасху многие мужики возвращались домой — сделать последние приготовления к весенним работам, а то и вспахать поле под яровые и потом снова уйти на заработки.