И Поповский начал, как все они, с классического трюка — звонка в три ночи. Именно когда я втянулся в сон. Я взял трубку.
— Здравствуй, Эдик, гы-гы-гы… никогда не угадаешь, кто это…
— Для вас же будет лучше, если вы сразу же назовете свое имя. В противном случае… — В голосе моем, я подозреваю, был отчетливо слышен металлический скрежет и лязг танковых гусениц, потому что он довольно быстро, нужно отдать ему должное, у других это занимало куда больше времени, сориентировался.
— Что ж ты старых друзей не узнаешь, Эдик?.. Я Поповский, помнишь Поповского?
— Ты в Париже, и ты хочешь увидеться… — взял я инициативу на себя, чтоб сберечь время. — Не сочти за труд, позвони мне завтра. Ночью я плохо соображаю. ОК?
Я лег. Он был старшим товарищем моей поэтической юности в Москве. В Москве я прожил семь лет. Немало времени. Однако после этого я прожил шесть лет в Нью-Йорке и девять лет уже живу в Париже. То есть получается, что я был в Москве проездом. На хуй мне его видеть. Я все забыл. Ничего не было. Я все забыл… Он позвонил в 9:30.
— Ну, ты выспался? Извини, Эдик, я на радостях вчера поддал по поводу Парижа, забыл, как время пролетело… Так что не сообразил, что было два часа ночи.
— Три, — поправил я его, — но что об этом… Я предлагаю… подожди, я возьму свою agenda. — Я вгляделся в разлинованный на 28 клеток лист стандартной бумаги (модель я вывез из Нью-Йорка, таковые изготовляла ежемесячно секретарша моего босса-мультимиллионера Линда)… — Вот в среду, если хочешь, в 17 часов, если ты свободен…
— Что такое agenda? — спросил он осторожно.
— Расписание. Я записываю все мои свидания, встречи или рандеву.
— Ты что, совсем американизировался? — спросил он тихо. Таким похоронным тоном, как будто спрашивал: «У тебя рак, да, Эдик?»
— С чего ты взял? При чем здесь американизация? Имеет практический смысл записывать все рандеву, дабы не забыть о них…
— Да-да, конечно… — согласился он.
— Так вот, приходи ко мне. Запиши адрес… «Рю», то есть улица, знаешь, как пишется? Знаешь. Прекрасно. После — «де», две буквы, латинское «д» и «е». Затем большое «Т», как русское «Т», как Тарас, «ю»…
На «ю» мы застряли, так как эквивалентной русской буквы не существует в правописании, русское «и» пишется от руки как латинское «ю», но в печатном виде никак на нее не похоже. Уже втиснув плотно название моей улицы между начальным «Т» и конечным «е», я засомневался сразу же и в его знании латинского алфавита, и географии Парижа.
— Если хочешь, я встречу тебя у метро, но тогда ты постарайся быть точен. Я ненавижу ожидание, тем более у метро. ОК? — Запись названия станции метро заняла у нас с ним еще 10 минут.
Вытерев пот со лба и положив трубку, я подумал, что я вовсе не такой dur,[43] каким меня часто представляют критики и бывшие друзья. Вот проявил слабость. В память прошлого, за то, что пару десятков раз за семь лет посетил его мастерскую в Москве, посидел с его гостями, согрелся в его тепле, — сейчас, спустя двадцать с лишним лет, я вынужден буду провести несколько часов с совершенно незнакомым и, возможно, чуждым мне во всем типом. И мастерскую его я посещал не бесплатно, отплачивал ему чтением стихов. Принадлежа к «интересным людям» Москвы, был ему выгоден тем, что, приглашая гостей, он мог сказать: «У меня будет читать Лимонов». Так что, по сути дела, я ему ни хуя не должен. Мы сочлись еще тогда.
В среду утром он позвонил опять.
— Я хочу тебя предупредить, раз ты такой деловой. Я, возможно, опоздаю.
— Ой, не надо бы… — заметил я, начиная злиться.
— Ты понимаешь…
— Слушай, — сказал я, — я не могу сейчас вдаваться в подробности. Я не один, у меня сидит переводчик. Скажи, во сколько ты можешь…
Он мог в шесть. Переводчик у меня не сидел.
Было 6:25. Я стоял, прислонившись задом к ограде метро Сант-Себастьян-Фруассар, и не отводил взгляда от противоположной стороны бульвара Бомарше, от второго выхода из станции. Я пытался угадать, как же он выглядит. Я был уверен, что давно уже просмотрел его, не понял, что это он… Однако у него достаточно здравого смысла, чтобы вернуться к метро, если вдруг он почему-либо рискнул от него удалиться. «Merde, — ругал я себя, — на хуя тебе все эти страсти и ожидания. Лучше бы ты сейчас вчитывался в «Комментарии к обществу спектакля», автор Ги Деборд, в модную в узких кругах книгу…»
6:30… 6:35… 6:45… Два жирных китайца или филиппинца, развалясь сидевшие на скамье у края авеню Бомарше физиономиями к индийскому ресторану, хохотали. Они хохотали и ударяли себя время от времени по ляжкам. Я был уверен, что они хохочут надо мной, идиотом, ожидающим человека из прошлого. Кретин! Я — кретин. Уйти? Добросовестность человека, не опоздавшего ни на одно рандеву за последний десяток лет, удерживала меня у станции метро. — Эдик?
Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы над губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжелые пыльные башмаки, голубая рубашка расстегнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову, — старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека.
Но мы прикоснулись друг к другу и обнялись. Я со стыдом (скосив глаза на филиппинцев-китайцев), он, кажется, искренне тронутый. Он норовил поцеловать меня в губы, но я коснулся его кабаньей щеки возле уха и, прикоснувшись щекой к другой его щеке, поспешил отстраниться.
— Возмужал… — Он оглядел меня, отстранившись. — Ты ведь совсем мальчишкой уезжал… — В глазу его, кажется, блеснула слеза!
— Да не таким уж и мальчишкой. Во всяком случае, не по возрасту. Развитие, конечно, отставало. Советский Союз как теплица ведь… во всяком случае, был. Там юноши поздно у вас становятся мужчинами. До седых волос в мальчиках гуляют.
— По-твоему, я очень постарел? — Он даже присел в реверансе. В прежние времена он был кокоткой, очевидно, кокоткой он и остался.
— Ну кто же тебе скажет, что ты постарел… Разумеется, не постарел нисколько…
— Узнаю лимоновский стиль… — рассмеялся он, — дерзости, сказанные с улыбкой… Так и остался «анфан-террибль», кусаешься, да… продолжаешь кусаться? «Анфан-террибль»… — повторил он с удовольствием.
В Москве в конце шестидесятых он слыл самым крайним западником среди заядлых западников. Нет, он не боролся за демократию, от политики он был благоразумно далек, но он решительно предпочитал все иностранное. От духов «Шанель» номер пять и виски «Джонни Вокер» с черной этикеткой до общества секретарш и переводчиков иностранных посольств, которых он охотно приглашал к себе, может быть принимая их за дипломатов. Он собирал старые иностранные журналы и подавал своим гостям мелкие кусочки сырого мяса, которые следовало окунать в настоящее, швейцарского производства «фондю». Поэт-формалист Вильям Казаков в свое время создал стихотворный портрет Поповского, сплошь состоящий из иностранных слов. Я запомнил одну строфу:
Посему мне трудно было определить, стоя у метро Сант-Себастьян-Фруассар, действительно ли он считает меня анфан-террибль или ему просто приятно произносить иностранное слово. Зная красивые иностранные слова, он, однако, никогда не выучился ни единому иностранному языку… Ни даже латинскому хотя бы алфавиту! Ему, очевидно, было лень.
— Видишь, в какой развалюхе живу, — заметил я, когда мы стали взбираться по лестнице «моего дома». — Самый грязный и облупленный дом на нашей «рю».
43
Dur (фр.) — жесткий, крутой.