Сбоку стояла сестра и тряслась. По бугристым щекам текли слезы смеха.
Мне десять лет. Ладони Якова, большие, как два древнеегипетских солнца, поднимают меня и сажают на ветку яблони.
Сидеть на яблоне неудобно и жестко. Но будущий мужчина должен лазать по деревьям. Или хотя бы терпеливо сидеть тощим и прыщавым задом на ветках. И я молчу.
Яков копает землю и рассказывает своей лопате. Меня он снова не видит.
“…вот. Бежать от басмачей не получилось, догнали. Ну и давай плеткой по мне. А потом взрыв помню, и всё. До сих пор не знаю, откуда взрыв был. А может, и не было взрыва, а просто в душе моей взорвалось. И ничего не помню.
Открываю глаза, а тут они сидят, с бородами. Все в черном, их родной цвет. Лечили меня, они ж все врачи. Я давно их нацию раскусил. Даже если кто из них инженером притворится или музыкантом, вот, даю руку на отсечение, врач, обязательно врач! О болезнях любит говорить и советы придумывать: покажите горло и остальное. Медицинский народ, и ум у него фельдшерский, точно говорю. За это я их веру тогда и принял, хотя ничего уже не понимал, каша у меня в голове из всех вер была. Но они меня тогда спасли, когда я между жизнью и смертью, как дерьмо в проруби, болтался. Говорю, спасибо вам, отцы. А они, евреи эти, говорят: тебе, пан, спасибо, ты у нас вестником был, мы через тебя херувимов слушали. Такие, ей-богу, смешные верующие. А кругом, смотрю, пустыня, жара, а они в своих черных пальто, и шляпы такие, чтобы человек на гриб был похож. А они говорят: мы сами из города
Витебску, а сейчас в Ташкент по пустыне идем и на поезд садиться не спешим. Отчего, спрашиваю, не хотите поезда? Оттого, говорят, что в
Писании ничего про поезд не сказано, а про что в Писании не сказано, то на самом деле туман. А сами меня на носилках тащат, вот какие люди. И ведь непонятно для чего. Ни денег у меня, ни силы. Ноги не ходили, руки не поднимались, только языком с ними все болтал. Так потихоньку в их веру и перебрался, из любопытства, ну и благодарность тоже. Вылечили они меня все-таки, шляпы-грибы. А когда молился с ними, все хотел или “бисмиллу” сказать, или перекреститься. Только когда в Ташкент пришел, дня через два, как с родней навидался, в церковь пошел, на исповедь, покаяться, в каких верах побывал. Только как дошел, смотрю, а церковь разбирают и листы кровельные с куполов тащат. Давай, кричат, Яшка, помогай народному делу. Я тырк-пырк и стал помогать. Тащу эти листы, а сам думаю: к какой же это я вере теперь с этими листами кровельными? Определиться бы. Только потом, когда меня по комсомольской линии двигать стали, прошли эти сомнения, как рукой сняло. А одного из богомолов этих, которые меня на носилках несли, я потом видел в самой обычной одежде. Зашли с ним на Воскресенский, выпили утешительницы. Да, говорит он, так вот нас жизнь и переделывает. Стал, говорит, я зубным врачом, а с Богом только по ночам под одеялом разговариваю.
Вот-вот, говорю ему, помнишь, ты даже на поезд боялся сесть, а теперь – на современной бормашине… Попрощались мы и так больше не виделись”.
Лопата резала весеннюю землю.
Мне стало обидно, что Яков не замечает меня; я разжал пальцы и полетел вниз, на землю, в кусты смородины.
А-а-а!
Однажды, когда мы лежали в темноте с Гулей, я думал о раввине, который стал зубным врачом. О его пациентах, которые корчились в кресле, запрокинув голову к небу и распахнув в молитве гниющие рты.
“Боже, какой у нас кариес!” – говорит дантист и прикасается сверлом к зубу, похожему на крепость царя Ирода, I век до н.э.
А-а-а!
А у нас с Гулей был поздний вечер и шел дождь. Квадраты уличного света на стенах пульсировали от потоков воды, двигавшейся по стеклам.
Гуля спала. Я уткнулся в ее горячее плечо. И постарался забыть о раввинах, несущих через пустыню голого русского мужчину, говорящего во сне на древнееврейском.
Я сидел на койке и слышал, как чужая речь хлещет из Якова, как теплая ржавая вода.
Койка хрустела, как шоколад, когда с него снимают фольгу.
Расплатился с медсестрой остатком денег, и она перестала заполнять собой палату.
Ушел, забыв на тумбочке свои часы, Адвокат. Часы не шли, стрелки прилипли к циферблату. Внутри, однако, тикало. Значит, там было время. Просто оно было таким слабым, что не могло двигать стрелки. Я стал придумывать название для слабого времени, которое не может сдвинуть стрелки.
В окне из двора летаргария выруливал “жигуленок” Адвоката, разбивая мягкие зеркала луж.
Я позвонил из приемного покоя родителям и сказал, что остаюсь дежурить у Якова на ночь. Родители ответили невнятное. Их рты, как всегда, были забиты поцелуями.
Дождливый день облился закатом и погас. Запел муэдзин. Больной на соседней койке зашевелился, сполз с кровати и сжался на полу, качаясь в поклонах. Глаза его были закрыты, голые колени блестели выпуклыми линзами в лучах заката.
Мне не хотелось оставаться. С утра нужно было ехать на Брод, где у меня, кажется, еще теплилась работа. Женщина Алиша забеременела и намылилась рожать; Алиш кормил ее днем деликатесами, а ночью думал, как бы ее бросить или, может, не бросать, но как тогда с родителями.
В общем, Алишу нужен сменщик. “Представляешь, – сообщал он по телефону, – вчера он у нее там в животе двигался, я сам видел”.
Я стянул с себя противогаз и стал раздирать ногтями кожу.
Запах ударил в лицо. Я зажал ноздри и стал свободной рукой открывать окно
Открылась только форточка. Я встал на край подоконника и стал дышать.
За больницей темнели глиняные дома с огоньками телевизоров.
А вдруг я действительно заражусь летаргией?
Я слез с подоконника и посмотрел на Якова.
Для чего он лежал с Гулей? Где теперь Гуля?
Я сел на раскладушку и стал есть остывший машевый суп. Раскладушку и суп принесла медсестра. Уже другая – тихая, как виноградные листья, как мышь, как остывший машевый суп.
“Раскладушка – три тысячи сум за ночь, – шелестела медсестра. – И еще тысяча – за ваш сон”.
“За мой сон?”
“Нима? А, да, за сон. Главврач приказал. А если во сне что-то увидите – это по отдельному тарифу. Свадьбу увидите – тысяча сум, рождение сына – полторы тысячи, работу в налоговых органах – две тысячи, трехкомнатную квартиру в банковском доме – три тысячи, похороны по всем правилам в святом месте – пять тысяч сум”.
“А откуда вы узнаете, что я увижу во сне?”
“А у нас все на честности”. Медсестра помазала ладонь Якова зеленкой и исчезла в коридоре.
Втянул в себя остатки машевого супа. Поставил касу на подоконник.
Вылил водоросли холодного чая.
Мужчина с соседней койки, намолившись, так и остался на полу.
Поднимать его я боялся. У него было счастливое лицо.
Я погрузился в раскладушку и закрыл глаза. Попросил, чтобы приснилось что-нибудь, не входящее в список платных снов. Пусть даже тот первый дурацкий вечер, когда мы с Гулей сидели в кафешке и пережевывали шашлык, а официантка водила по столу тряпкой и смотрела на дождь.
Глаза открывались медленно. Теперь они были заклеены безымянным клеем, который раньше стоял на советских почтах. Клей был желтым, тягучим и ничего не клеил.
Наконец я, рывком распахнув глаза, уперся взглядом в больничный потолок.
По потолку ползла световая отрыжка выезжавшей машины.
Который час?
Я сел на раскладушке и посмотрел на Якова.
“Пра, – сказал я и потер глаза, – может, тебе что-то надо?”
Он молчал.
Я покрутил головой, разминая затекшую шею.
“Может, ты хочешь пить?”
Тишина.
“Я тебе сейчас принесу попить”.
В действительности пить хотел я. Но надо было заполнить тишину, от которой закладывало уши.
Хуже всего, что в этой тишине существовали звуки. Прорастали в ней, как склизкие луковицы. Тяжело дышали матрасы. Слезились краны.
Захлебывался ночным монологом унитаз. Двигались по коридору тапки, наполненные мозолями, ногтями и дырками в носках.
Стали постепенно просачиваться и голоса. Кто-то говорил сквозь одеяло, упираясь языком в мокрые ворсинки. Потом начинал течь женский смех. Смех этот тоже был придушен, утеплен стекловатой по самые дыхательные пути, но все-таки вытекал и вытекал маленькими пневматическими отрыжками.