Я выкрикивал несколько фраз, вставал на руки и трагически замолкал.
– Чехов? – неуверенно спрашивала О-Ё-Ёй.
Я возвращал себя в исходное положение, то есть опускался на ноги и хватался за голову. Потом, ища понимания, выкрикивал еще несколько фраз и изображал жестами растущую из ушей и глаз неаккуратно разбросанную в стороны пророчью бороду.
– Солженицын? – с надеждой ухватывалась О-Ё-Ёй за бороду.
Я стукал себя кулаком по темечку, мелко плевал в воздух и произносил еще один прозаический период, сопровождая его верчением тела вокруг собственной оси.
– Достоевский, – утверждалась О-Ё-Ёй в своей тоске и печали, и ее разочарование доходило до предела.
– Да Салтыков же, да Щедрин же наш дурацкий! – старался я поднять ей настроение и настроить на сотрудничество. – Ну если не хочешь Щедрина, то: Синематограф! Три скамейки! Сантиментальная горячка! Аристократка же! (И богачка?!) в сетях «суперницы-злодейки»!
Однако и стихи не помогали. Видя такое разочарование, я поручал О-Ё-Ёй самостоятельную роль в «кинематографе прозы».
– У-у-у-гу-гууу! – гудела и выла она. – О, гляньте на меня, я погибаю! Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с нею. У-у-у!
И я вилял хвостом и скакал вокруг нее, как пес Шарик, и пел куски из запрещенной и поэтому ненасытно всеми читаемой повести, при этом пылко доказывая ничего в этом не смыслившей О-Ё-Ёй, что Булгаков вырос вовсе не из Гоголя, а из Льва Толстого. А потом начинал, мечась тихой рысью по комнате, как по долинам и по взгорьям, выкрикивать: «Служил на Кавказе офицером один барин! Звали его Жилин!.. На Кавказе тогда была война! По дорогам ни днем, ни ночью не было проезда! Чуть кто из русских солдат отъедет или отойдет от крепости, – татары или убьют, или уведут в горы!»
Но и это не помогало. «Легкий кинематограф прозы» во мне еще как следует не сложившийся, вылуплялся наружу гадкой декламацией, глупыми прыжками, жалким иллюстранством прочитанного.
Тогда я придумал совмещать «легкий кинематограф» с вытесыванием скрипки. То есть решил тесать и рассказывать что-нибудь только сейчас в ум вступившее. Иногда эту мастеровую и столярную прозу я игрой на скрипке и иллюстрировал.
Само собой, такие вибрации ума были невозможны в общежитии. Весь этот «кинематограф прозы» можно было сотворить только здесь, на Таганке. Но для этого надо было перебраться сюда совсем…
Вспомнив о «кинематографе прозы» в сияющем и ухоженном Доме книги, я тут же себя спросил: «А чего б не устроить „легкий кинематограф“ здесь, в магазине?»
Меня давно подмывало на каком-нибудь из профсоюзных собраний или на торжественном вечере резво вскочить и сказать что-нибудь, с обстановкой совершенно не вяжущееся. Что-то простое и в то же время оглушающее. Так, в метро мне хотелось подняться с сиденья и в секундной тишине, между окончанием речи диктора и отправлением поезда, объявить «десятиминутный перерыв».
На репетиции же оркестра хотелось призвать не к перерыву, а, не подымаясь с места, дважды (второй раз на bis) крикнуть: «На фига козе баян?!»
Но в оркестре я кричать остерегался, хотя мне казалось: мой высокий, а при крике и пронзительный голос добавит красочки в любую партитуру. Изображать же из себя городского сумасшедшего в метро – это я пока решил оставить Гурию Лишнему…
Несколько минут останавливало то, что в Доме книги, куда я спускался с улицы Воровского два раза в неделю на протяжении всего прошлого учебного года, меня уже немного знали.
Во главе очереди я заметил двух подпольных продавцов книг и одного институтского преподавателя, славившегося своей начитанностью. С одним из продавцов книг я был даже шапочно знаком.
Это был угрюмый человек. Зимой он ходил в шапке с опущенными ушами, весной, летом и осенью в сером пиджаке без пуговиц, но с аккуратно нашитыми кожаными локтями. Неприятно долговязый, словно развинчивающий себя при ходьбе на шайбочки и винтики, но с неожиданно мягким, терпеливым голосом, он славился тем, что продавал из-под полы парижские издания Бориса Зайцева.
Только Зайцев! Никто другой, кроме этого эмигранта-долгожителя, признаваем долговязым продавцом не был.
Прославился «зайцепродавец» еще и тем, что всегда и всем говорил несколько одних и тех же, для меня так и оставшихся загадкой фраз:
– Свобода слова – не в произнесении его, дурни! И не в печатании. Свобода – в отыскании слова. Поройся в хламе души! Отыщи! Тогда – свобода. К примеру, Зайцев Борис Константинович. Он ведь как писал про Тургеньева? – Зайцепродавец всегда произносил фамилию классика с мягким знаком. – А про Тургеньева Борис Константинович писал: «Для заполнения опыта настигла его теперь война». Вот сказано так сказано!..
Я зажмурил глаза и сделал десяток шагов к голове очереди. И даже набрал воздуху для произнесения короткой рубленой фразы. Но вдруг забыл, чего такого высокого и значительного хотел сказать.
Понимая, что время выхода на сцену может быть бездарно упущено, я сказал первое, что пришло в голову.
А в голову мне, конечно, вскочила очередная фразочка из Георгия Ивановича боцмана Куницына.
– Солженицына издавать надо. Это наша ошибка, что мы не издаем Солженицына.
Очередь, вдумчиво грызшая ногти, читавшая на ходу книги и лишь изредка перекидывавшаяся словами, вдруг некоторыми частями своего ленточного, как у еще не разрубленного червя, тела – слегка вздрогнула. Мне показалось это знаком внимания и поощрения: давай, мол, паренек, давай! Надо рассказать нашим чинодралам, кого теперь (на современном этапе) должен читать советский народ.
– У нас привыкли отвечать на идею кулаком, – уже глуше и тише, как бы комментируя нечто частное, происходящее исключительно в данной очереди, а не вообще в стране, вновь процитировал я Георгия Ивановича. – А на фига нам такой кулак? Издать – и дело с концом!
Очередь, однако, тихую мою фразу услыхала не хуже громкой. И тогда с очередью стали происходить вещи необыкновенные. Червь человеческий, червь страха и сомнения, стал сам себя разрубать на куски, очередь всей петлей от меня отдалилась, вмиг оценив и мои зеленые брюки, и замшевую короткую курточку, и непомерно худую правую руку, иногда беспокойно вздымаемую.
Я замолчал и от смущения и надсады пошел вперед, пытаясь встроиться в голову очереди.
Меня безропотно пропустили.
Все молчали, будто чего-то ожидая. И только я один, выпав вдруг из конкретики жизни, задумался об андреевском Искариоте, которого уже читал и который меня сильно волновал. Стал я думать и о нашем житье-бытье, стараясь отыскать в нем следы Иудиного наследия, и вот так, сразу, этого наследия почему-то не находя…
Внезапно за моим плечом очутился продавец из отдела нот. Увлеченный мыслями об Искариоте, я прозевал его вход в окружавшее меня пространство.
Продавца этого я немного знал, потому что несколько раз покупал у него ноты для скрипки, а как-то и перекинулся несколькими словечками. Продавец надвинулся на меня всей своей немаленькой тушей, замигал белыми ресничками над белыми глазками, тряхнул беленькими волосиками, мягко лежащими на ушах, раскрыл рот… и, так ничего и не сказав, смолк.
Он смолк, потому что к нам уже шла, мерно цокая каблучками, женщина в темном жакете начальственного покроя.
– Тут товарищ… что-то из ассортимента требует, – оправдываясь, заговорил беловолосенький и в эту минуту страшно несчастный продавец нот.
– Что вы желаете, товарищ? – с таинственным, редко встречающимся в магазинах дружелюбием спросила начальственная дама. – Я заместитель директора Дома книги. – Фамилию свою она почему-то не назвала.
Я стоял уже в самой голове очереди, близ кассы. Обличительный пыл мой тихо гас (дуриком ведь мог достаться двухтомник Андреева!). К тому же внезапно я вспомнил наставление Георгия Ивановича Куницына про то, что мысли его нигде и ни при каких обстоятельствах повторять не надо.
– Книгу купить невозможно… – недовольно протянул я. – Все распределяете по разным учреждениям… А чтобы прийти-купить – этого у вас слыхом не слыхать. У вас Булгаков «красный» проходил? Проходил. А в продажу он поступил? Ни одного экземпляра! Все по своим раздаете?