Я играл и играл, и реальная жизнь отступала. Но как только я прекращал играть, наглая копеечная действительность подступала с веревкой к горлу.

Больше того: почти вся реальная жизнь становилась какой-то дурманяще горькой на вкус и неприятно дрожащей на ощупь. И это при бушующих вокруг коллективных застольях, постоянных перетягиваниях каната между партией и комсомолом и прочих интеллектуальных радостях!

Ну и наконец самое худшее: сквозь призму скрипичной техники, сквозь ее искажающую мир сетку мне чудилось нечто по тем временам странное. А именно: никто из улучшающих мир посредством идейной борьбы и политических воплей людей ни Жан-Поль Марат, ни Ленин, ни Черчилль, ни Аллен Даллес, ни генерал Григоренко, ни Амальрик с Подрабинеком – в этой горько-прекрасной жизни не нужны! Они – просто лишние! А кто нужен и кто не лишний – этого я не знал. Казалось: все политические выкрики, все заварушки и планируемые перевороты – прахом! А вот пот и кровь любого художественного ремесла, и главное дух его – нет, не прахом!

И еще сквозь призму скрипичной техники казалось: моя жизнь дрожала и ныла потому, что любая политика ей была противопоказана. И потому, что рядом с моей жизнью шлялась – когда с иерусалимским рассыпчатым бубном, когда с красной татарской лентой, а когда с русской тугою косой – любовь. И горчило все в мире не от политики – горчило от предчувствия беспощадной, переворачивающей мир вверх ногами любви!

Чем было эту горечь унять? Музыка уже не помогала…

Отлипнув от несвоевременных мыслей, я спустился на лифте с третьего институтского этажа на первый и, ни с кем не прощаясь, припустил с улицы Воровского на Калининский, в Дом книги.

Новенький и чистый Дом вскипал и опадал людскою пеной. На втором этаже – давали. Сегодня – двухтомник Леонида Андреева с «Иудой Искариотом». Надо было лишь успеть получить в отделе прозы картонную карточку и сразу бежать в кассу, а потом, оплатив чек, снова бежать, но уже в отдел, за самой книгой.

В кассу стояло человек триста. Я сразу обиделся, потому что понял: на мою долю двухтомников не хватит. Так здесь уже бывало: выдадут триста квадратиков, а потом скажут – книги кончились.

Тихо переминаясь с ноги на ногу в хвосте недвижущейся очереди, я стал думать: как сделать так, чтобы Андреев с «Иудой» мне все-таки достался.

Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные, далекие от несчастного самоубийцы Андреева мысли.

Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.

Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?

Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»

Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.

Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».

О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.

Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.

Вот как эта самая перепечатка происходила.

На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!

К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский «Лебединый стан» в четырех экземплярах, «Избранное» Осипа Мандельштама, включая стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», в четырех экземплярах (я сам «Избранное» из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие «Роковые яйца» (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде «curriculum vitae») и стыло-обморочный булгаковский «Морфий».

На очереди была «Правая кисть» Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская «Кисть» сильно грела душу будущими восемью экземплярами.

Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже «Багровый остров» (его мы хотели дать в двух экземплярах)…

Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.

О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.

Тут уж смутился я. Слишком легко приняла она мои бормотанья!

Прекратив диктовать, я стал посреди запрещенных текстов или – так казалось – прямо сквозь них, как сквозь высокую траву, уходить с чистым листком за шкаф. Я исписывал этот листок вдоль и поперек. Потом писал между своих же строк, остерегаясь взять новый лист или протянуть руку за тетрадью: все в один миг могло кончиться. Слово было эфемерно-летуче – как музыка, неприступно, – как философия!

Разбирать исписанный в разных направлениях текст было трудно. Спутница моя и сотрудница заскучала.

Да к тому ж машинопись нас уже не устраивала! Хотелось настоящих, днем и ночью гудящих типографий, хотелось офсетной печати, безотказно работающих станков, хотелось блескучих обложек и заливистых фамилий поперек них!

Может, как раз не имея всего этого, я и стал разыгрывать перед О-Ё-Ёй нечто невообразимое: на первый взгляд вполне театральное, но не исключено что и киношное.

«Легкий кинематограф прозы» – так называл я про себя ту смесь книгопечатанья, выкриков, жестов, пародирования известных политдеятелей и артистов. Правда, суть «кинематографа прозы» была не в прыжках. Она была в другом.

Ух, как высока и недоступна была эта суть! И как я ее за эту недоступность любил!

Откинув редкую занавесочку, я выступал из-за перегораживающего комнатенку надвое шкафа и минуту-другую молчал. Да-да! Ведь «легкий кинематограф прозы» на то и легкий, чтобы происходить нечуемо внутри тебя и лишь позже, после хорошего бурления и «отстоя», выплескиваться наружу.

Вслед за молчанием, вольготно разместив в себе два-три прозаических куска, покрутив в воздухе ручкой невидимого киноаппарата и пострекотав языком, я начинал читать куски вслух. От спутницы моей и сотрудницы требовалось не только угадать автора, но и быстренько включиться в действие. То есть стать соавтором, со-редактором и даже со-постановщиком этих прозаических фильмов-спектаклей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: