Едва не задев меня плечом, Куницын проследовал в Малый зал. Виолончель, тремолировавшая в зале, всхлипнула и умолкла, и я, подходя к дверям, услышал широкий куницынский бас: «В России в последние десятилетия привыкли на идею отвечать кулаком. Так вот! Так вот! Так…»
Треснула какая-то пластмасса. Побежала из опрокинутого графина вода. Я открыл глаза и обнаружил себя в пустой общежитской комнате. За дверью еще постукивали Лялины пробковые каблуки, шумел на кухонном газу чей-то невыключенный чайник. Я понял: в институт я сегодня все-таки поеду, но только на третью пару. На дивную и всесокрушающую лекцию по марксистско-ленинской эстетике!
До выезда из общаги оставался ровно час. Я взял скрипку и сходу сыграл «Последнюю розу лета».
«Роза лета» была как подсыхающее цветенье европейских садов, и как летящая к Генриху Вильгельму смерть. Она была как пятнышки гнили и благоухающая ломкость чьих-то далеких жизней. Но и как тонкий жирок вековой, стоящей над этими жизнями воды…
Никогда не удававшийся мне этюд мало прожившего и оттого затаенно-печального Эрнста стал вдруг – и неизвестно с какого рожна – получаться…
Глава вторая
Col pugno!
В тот последний понедельник сентября 1973 года лекцию свою Георгий Иванович Куницын начал так:
– Не повторяйте никогда и нигде то, что я вам сейчас скажу. Меня давно тягают. Вызовут – отобьюсь. Я знаю, что и где говорить. А вам – если будете повторять мои слова где не надо – дадут по шапке. И крепко дадут. Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят.
Георгий Иванович боцман Куницын сказал это легко и весело. Как он сказал – так и вышло. Но случилось это позже, потом! А тогда я неожиданно перестал дрожать, мне тоже стало легко, и лекция покатилась то по среднерусским ухабам, то по сибирскому большаку, то по крупно-пролетарскому московскому булыжнику, а то и по мелкому воровскому песочку лагерей.
После лекции, не чуя под собой ног, я полетел повторять и толковать куницынские слова. О, я, конечно, не был совсем простачком и готовился повторять слова изгнанного из Института марксизма-ленинизма боцмана отнюдь не где попало! Я намеревался повторять их там, где для этого была питательная среда и благодатная почва.
Первым делом я зашел в курилку на третьем этаже. Оглядев сине-серые студенческие сурла и не заметив среди них ни одного преподавательского, я победоносно выпалил:
– В России в последние десятилетия на идею всегда отвечали кулаком! Вот так! Вот так! Вот так!.. Секете, к чему это ведет?
На слова мои внимания никто не обратил. Умные еврейские скрипачи с попками шире плеч, разудалые русские домристы с расстегнутыми ширинками, всему улыбающиеся киргизы с сигаретами «Дымок» за ушами были заняты другими мыслями, другие разговоры говорили. Кто грезил о портвешке, кто о только-только открывшем свои объятия Израиле, кто о плывущем и не уплывающем мареве, которое уже тысячу лет висит над прозрачным и таинственным озером Иссык-Куль.
В недоумении покинул я курилку.
И тут же решил сообщать о куницынских словах только отдельным личностям, а отнюдь не коллективам, будь то коллективы курильщиков или коллективы официантов, лениво сбивающихся за длинным общим столом в утренних, еще пустующих московских пивных.
Я поспешил из курилки вон, и тут же из какого-то кабинета прямо на меня вышел Арам Хачатурян.
Арама Ильича я любил. Прежде всего за большие глаза, которые он никогда – от злобы или ненависти – не делал маленькими. Любил за сказочную наивность и детскую обидчивость, которые проявлялись на каждом шагу. Так и казалось: оборвав внезапно дирижирование нашим студенческим оркестром, он, как и когда-то в молодости, впервые увидав контрабасы, скажет:
– А эти большие скрипки я попрошу играть потише…
Арам Ильич шагал мне навстречу грузновато и печально. Он вовсе не походил на тот «взбесившийся люля-кебаб», каким обозвал его Игорь Стравинский, о чем с поволокой во взоре («Стравинский же сказал!») и мушиной сладостью на устах не уставали жужжать институтские кумушки и вечные доценты. Нет и еще раз нет! Арам Ильич походил скорее на глиняную бутыль со смоляной и слегка серебристой пробочкой головы. Резкое молодое вино бурлило в этой бутыли. Поразительный звуко-запах исходил из темноватой глины, а вовсе не советский котлетный дух!
Не дойдя до Хачатуряна четырех шагов, я остановился. Нужно было как минимум поздороваться (я играл квартет, который сочинил один из учеников Арама Ильича, и ходил на занятия к композитору). Ну и заодно сказать старику что-нибудь приятное. А то, к примеру, спросить: «Как, вам, Арам Ильич, в условиях частых ударов кулаком по идеям пишется? То есть, иными словами: как вы, в условиях неполной творческой свободы, живете-можете?»
Я уже раскрыл было рот, но, глянув в глаза Араму Ильичу, тут же его закрыл. Закрыл, потому что понял: никакие слова сочинителю «Спартака» и «Маскарада» не нужны. Слов он все равно не услышит. Давно, очень давно все слова переплавились в этом грузном теле в грохочущую и поющую подобно горной воде и ни в каких объяснениях не нуждающуюся музыку.
Тогда я просто поклонился и от радости сдержанно рассмеялся. Хачатурян доверчиво улыбнулся в ответ. Я тактично свой слегка разросшийся смех прекратил. Он поднял правую руку и тяжковато поводил ею в воздухе, словно бы распиливал ножовкой корявый пень. Этим жестом Арам Ильич, наверное, хотел показать, что помнит меня и что мне нужно побольше работать над скрипичной техникой и уж только после такой работы приходить пиликать к нему, Хачатуряну…
Но, но, но! В том великом, грозном и злостно не понимаемом нами сентябре я уже плевать хотел на скрипичную технику. Верней, не то чтобы совсем плевать, а просто я эту самую технику стал понимать как-то по-другому.
Раньше я думал: все трудности жизни можно решить посредством улучшения скрипичной техники. Так поступали многие знакомые музыканты: они хорошо учились, талантливо играли, а потом всю жизнь занимались привозом из-за границы шмоток, бытовой техники и их перепродажей.
Советская власть почти всем музыкантам нравилась. Во-первых, при этой власти в стране не было ширпотреба. Стало быть, его можно было ввозить. Целые хоры и оркестры, громоздкие ансамбли солистов и вытянутые в ленту унисоны скрипачей, превратившись в музыкальных извозчиков, везли самолетами и теплоходами, тарабанили автобусами и дирижаблями разное барахло. Они волокли, везли, перли! При этом власть, разрешающую ввозить так много беспошлинных товаров, костерили почем зря.
А еще тогдашняя власть нравилась многим музыкантам потому, что не отпускала евреев в Израиль. Благодаря этому с властью можно было слегка бороться, выставлять себя где надо героями, а позже, после выезда, устраиваться, просто так, за здорово живешь, на лучшие места, тесня при этом коренных израильских и американских евреев, которые в ответ на такое утеснение со стороны тоненькой струйки евреев русских уже и тогда густо ворчали.
Все эти дуновения я, как мелкий листок музыкально-дремучего леса, ощущал на себе в полной мере.
– Будешь клево играть – все у тебя будет, – говаривали мои молодые родственники, а также удаленные от «невыездных» проблем знакомцы.
– Будешь технически подкован – сможешь уехать совсем, – склоняли меня к своему пониманию мира приятели-евреи. – Вон, Иванов, Петров, Сидоров – давно уехали. А какие они евреи? У них даже жены полуеврейки. Но учти: техника там должна быть на грани фантастики.
– Будет техника – будет что передать людям, – убеждали меня некоторые старорежимные преподаватели, не знавшие, для чего же на самом деле эта самая техника нужна, то бишь не посвященные в тайны музыкально-товарных отношений класса «СССР – заграница».
Однако, как я ни налаживал по высшим образцам свою скрипичную технику, как ни догонял (а иногда и перегонял) соучеников, как ни оттачивал detache, portamento, spiccato – техника улучшалась, а жизнь нет.