Причиной страданий Штефана Корбу была Иоана. Через месяц после того, как она заболела, в начале лета, пришла весть, что Иоану поместили в госпиталь в Горьком. Весь лагерь знал о ходе ее болезни по поездкам Молдовяну в Горький. Хорошее настроение или хмурый вид комиссара по возвращении говорили о многом. Но если любопытство одних быстро превращалось в равнодушие, то Штефан Корбу продолжал жить в максимальном, странном напряжении. Каждая подробность о состоянии Иоаны, особенно тревожная, приводила его в страх и заставляла невыносимо страдать.
В нем теплилась надежда, что в один прекрасный день утром или перед вечером широко откроются ворота и в лагере появится Иоана, такая, какой он видел ее всегда; маленькая, тоненькая, с пышной копной каштановых волос.
Мечущийся вот так между непрерывным отчаянием и тоненькой ниточкой надежды, Штефан Корбу определенно смог бы перенести ее отсутствие, каким бы долгим оно ни было, и не стал бы цепляться за мысль о побеге как за единственное спасительное решение. Работал бы изо всех сил, тратил бы время на лекции, ходил бы на собрания антифашистов, спорил бы с утроенной страстью, если бы только…
Если бы только в один из дней не разнеслась весть:
— Доктор умерла!
Кто первый сказал это, неизвестно, но весть разнеслась мгновенно, как пламя на пожаре, нарушив монотонную жизнь всего лагеря, и долетела до ушей Корбу режущим резонансом.
— Доктор умерла!
Единственным основанием для такой вести была недельная задержка Молдовяну в Горьком и его мрачный, растерянный вид по возвращении. Молдовяну даже не поинтересовался, чем так взволнован лагерь. Антифашисты, вероятно считая, что именно теперь комиссара нельзя оставлять одного, толпой вошли в комнату.
— Правда?
— Положение не из блестящих. Осложнение за осложнением. Ее перевели в другой город в специальную клинику. Вот почему меня не было целую неделю. Я отвозил ее туда. Будем надеяться, в конце концов… Как бы там ни было, доктора приложат все усилия, чтобы ее спасти.
— Тогда опровергните слухи! — воскликнул Штефан Корбу.
— Зачем?! — очень грустно возразил Молдовяну. — Сообщить на всех языках, что врач жива? Вот что, господин Корбу, не обессудьте, но мои личные дела никого не касаются… И давайте перейдем к нашим повседневным делам!
Корбу нашел ответ комиссара несколько уклончивым. Более того, проанализировав каждое его слово, Корбу обнаружил в ответе какую-то угрожающую уверенность. Ничто не могло теперь убедить его в иной правде. Категорическое запрещение Молдовяну удалило Штефана от единственного источника информации. Даже самые близкие к комиссару антифашисты избегали заводить при Молдовяну разговор об Иоане. Но на работников госпиталя, которым Иоана была очень близка, этот запрет не действовал. Они не могли не делиться впечатлениями о столь стремительно взошедшей на небосклоне Березовки сверкающей звездочке.
Если сначала Штефан Корбу жадно ощущал необходимость прислушиваться к таким беседам, которые восполняли отсутствие возможности видеть Иоану, то потом он заметил, что каждое воспоминание о ней отзывается в нем острой болью. Не ведая того, люди бередили его раны, усиливали страдания, придавая еще большую материальность той пропасти, которая отделяла его теперь от Иоаны, делая невозможной и напрасной всякую надежду на ее возвращение.
Так в жизни Корбу начался новый период страшного душевного горения, которому было суждено закончиться безумием побега. Но в заявлении, приложенном к делу Штефана Корбу, он оправдывал себя следующим образом:
«Вспомните, стояло жаркое лето. Никогда я не ощущал такого пекла, никогда не переживал столь бредовых ночей. День еще как-то можно было выдержать. Люди рассаживались вдоль стен, грелись на солнце или толпились у деревянных столов, коротая время в бесконечных партиях покера, теряя или выигрывая баснословные воображаемые суммы. А те, кто выходил на рубку леса или сбор урожая на огородах, заглушали нервное возбуждение работой. Так что день как-то можно было выдержать, а вот ночи превращались в настоящий кошмар.
Люди ворочались под простынями, снедаемые страстью. Над ними смеялась феерическая луна, огромная, красная, как огонь. Смеялись и звезды, миллионы их вызывающе поблескивали в небе, словно глаза затаившегося сатира. А между галактиками в сумасшедшем круговороте все время рождались на мгновение и исчезали в необъятном космическом пространстве все те же иллюзорные обнаженные тела женщин.
Вот почему никто не перекрестился даже тогда, когда в одно прекрасное утро мы проснулись и увидели одного из таких висящим на суку самой старой березы. Человек не оставил записки, но все поняли, почему он оказался там. Никто не сожалел о нем, наоборот, его «благословили» довольно выразительными словами, так как каждый видел себя на месте несчастного самоубийцы.
Кто-то предложил, признаваясь таким образом в том страхе, который им овладел, что было бы хорошо спилить березу, ибо один ее вид мог способствовать появлению подобных намерений у других. Люди не стали ждать согласия начальства. Воспользовавшись тем, что часть лесорубов пилила дрова в лагере для кухни, они налетели с топорами и пилами на бедное дерево и не успокоились, пока не свалили его на землю. Распилили на части и сожгли, а пепел закопали в то же место и утрамбовали землю, чтобы никто не знал, где она росла. Так вот, чтобы, чего доброго, не повеситься на одном из суков какой-либо березы, я решил бежать…»
Как можно заметить, в этом заявлении Штефана Корбу отсутствовало какое-либо упоминание об Иоане. Как ни были печальны выводы следователя, старавшегося выяснить прежде всего причины побега, Корбу предпочитал молчать, хотя понимал, что вряд ли следователь будет удовлетворен таким объяснением. Однако Корбу не счел нужным раскрывать свой секрет.
Душевные неурядицы Штефана не прошли, однако, мимо внимания доктора Анкуце. Много раз он, Иоаким и Паладе пытались выяснить, что происходит со Штефаном, но безрезультатно.
— Оставьте меня в покое! — сердито закричал Корбу во время последней беседы. — Я не вмешиваюсь в вашу жизнь, и вы не вмешивайтесь в мою.
— Новак же вмешался! — намекнул Анкуце, которому не были безразличны их частые разговоры. — По какому праву он сделал это?
— Новак такой же несчастный, как и тот, который повесился на днях.
— Вы защищаете друг друга на всякий случай?
— Может быть! — уклончиво ответил Корбу.
— Но почему тебе нужен именно он?
— То, в чем нуждаюсь я, мне никто никогда не даст.
— То есть?
— К чему подробности?
— Снова делаешь из всего тайну, парень?
— Это все, что мне осталось… У вас еще есть ко мне вопросы?
По правде сказать, после первых безуспешных попыток восстановить душевное равновесие друзья оставили Корбу в покое. Ни дружба с Новаком, ни его удивление не обеспокоили их в такой степени, как сенсационная развязка. Сразу же после побега они поняли все опрометчивое легкомыслие своего поведения. Смущало то обстоятельство, что Штефан Корбу все-таки посещал антифашистские собрания, временами загорался тем или иным мероприятием. Его приверженность движению никоим образом не могла быть поставлена под сомнение. Но иногда он неожиданно впадал в апатию, его ничто не интересовало, он бежал от людей, начинал работу и бросал ее, не сделав, становился необычайно раздражительным, оскорблял первого попавшегося ему на глаза, проводил целые ночи на парковой скамейке, мечтал о чем-то или прятался в подвале госпиталя и не отвечал на зов. Анкуце, Паладе и Иоаким решили, что Корбу — просто человек со странностями, и этим избавили себя от ответственности за его поведение.
А Штефан Корбу в это время погружался все глубже в свои собственные противоречия. Каждый раз, когда он находился с антифашистами в комнате комиссара, он пытался прочитать в глазах Молдовяну другую правду, кроме той, которая ему была известна. Железное спокойствие, которое проявлял Молдовяну, его самообладание вселяли в Штефана иллюзию, что, может быть, он ошибается, может быть, Иоана жива и вернется в Березовку. Этим и объяснялся его временный энтузиазм, быстро переходящий в самую черную депрессию. Оказавшись в таком состоянии, Штефан часами лепил из глины фигурки, которые должны были напоминать ему Иоану, обращался со словами затаенной страсти к ней, к той самой, которую, как он думал, уже не увидит более никогда.