Приказ об отправке на фронт был после этого лишь удобной формой погубить и его, так как против него оказалось невозможным выдвинуть какое-либо обвинение. Те, кто по своему усмотрению распоряжались человеческими жизнями, не строили в отношении Анкуце никаких иллюзий. Напротив, они были убеждены, что доктор Анкуце останется верен памяти Иоаны Ману и что даже будет продолжать в меру своих возможностей начатое ею дело. Анкуце был объявлен подозрительным человеком, с него не спускали глаз. Он мог бы при первом удобном случае перейти к русским, но этот шаг не представлялся ему убедительным. Он считал, что принесет больше пользы, если будет осторожно оставлять зазубрины в растерянном сознании солдат и офицеров, которые на один-два дня находились под его наблюдением как врача. Он сшивал тела, разорванные пулями и осколками, но сеял сомнение в душах. Мысль, что тот или другой из них, вернувшись домой, станет носителем гнева и ненависти против войны, приносила ему удовлетворение. Она соответствовала не только его человеколюбию, но и его желанию отомстить за Иоану Ману…
Накануне катастрофы на Дону, когда Анкуце понял, что толпы раненых и агонизирующих людей, скопившихся за несколько недель на медпункте, обречены на гибель, он ночью повел их всех под мрачным молчанием пушек в сторону позиций советских войск. Воистину апокалипсический марш! Анкуце был полон решимости провести их даже через огонь, лишь бы спасти от смерти. Но и после этого он не счел свою миссию законченной. Во время следования эшелона с военнопленными он продолжал оперировать раненых, хотя в его распоряжении были самые примитивные средства. И в этих условиях он продолжал просвещать мятущиеся души людей, ехавших вместе с ним под одной крышей. Так появилась мысль о первом манифесте к румынской армии, все еще сражавшейся на фронте. Этим объясняется и то, с каким упорством в лагере доктор отыскивал путь к комиссару.
Встреча с Иоаной Молдовяну сделала еще более нестерпимыми его воспоминания о другой Иоане, не столько из-за знаменательного совпадения имен, сколько ввиду общности идеалов. Первое время он думал, что потерянная Иоана может ожить в любви к этой, живой. Но он не предал память об Иоане Ману. Он вырвался из пучины, в которой очутился несколько недель назад. Ему помогло, что госпиталь тогда был забит больными и ранеными. Анкуце просто не мог допустить, чтобы его разум стал жертвой ложной страсти. А кроме этого, в часы одиночества, устремив глаза в пространство, он видел мостовую, на которой, казалось, навечно запечатлена тень Иоаны Ману…
К этому вновь обретенному, правда не без усилия, спокойствию прибавилось и доверие, которое оказал ему комиссар.
— Ты мой новый союзник в борьбе, которую антифашисты должны вести с пагубными идеалами других военнопленных, — говорил тот. — Ты слишком любишь людей, чтобы тебе было безразлично, горят ли души этих людей или гниют. Я убежден, что и тебя, так же как и нас, волнует судьба твоей страны. У себя на родине и на фронте ты не был волен говорить то, что думал, мы даем тебе это право. Кричи о правде во весь голос, чтобы слышали все, добейся, чтобы и другие стали думать так, как ты. Твоя правда — это наша общая правда…
И доктор не дал страсти к Иоане завладеть им полностью, сумел заглушить ее. С того дня Иоана Молдовяну интересовала его только как врач, точно так же, как в данную минуту его интересовали только проблема брюшного тифа и меры, которые нужно принять для предупреждения возможной эпидемии.
«Штефан Корбу… — подумал он, вспомнив, что оставил друга на лестнице, растерянного и мечущегося. — А, черт возьми! Действительно, по душе человека нельзя пройтись скальпелем и увидеть, какие тайны она скрывает и какие болячки ее гложут».
Анкуце запер двери внизу и поднялся в палаты. Еще многое надо было сделать в этот утренний час, но он едва держался на ногах, глаза резало после бессонной ночи, тело не слушалось и двигалось как разладившийся механизм. Он был не в состоянии сделать какое-либо усилие и хотел лишь одного — спать, спать, спать…
Доктор прошел по лестнице. Штефана Корбу не оказалось ни на ступеньках, ни среди спящих санитаров. Анкуце с трудом снял халат, ботинки и рухнул на койку. Засыпая, он вспомнил о Штефане Корбу и подумал:
«Чудак же! Только бы не сбежал из госпиталя».
Нет, Штефан Корбу не собирался бежать из госпиталя.
Он спустился в подвал и направился по коридору в другой конец, где находилась диетическая кухня госпиталя. Рядом с кухней в узкой каморке коротал время за чисткой картошки бывший преподаватель географии Николае Иоаким. Поскольку не нашлось добровольцев составить ему компанию, Иоаким трудился один с утра до поздней ночи. Но никто не слышал от него никаких жалоб. Напротив, ему нравилось иронизировать над самим собой:
— Никто в мире не умеет так тонко срезать кожуру, как я. Я стал настоящим мастером по этой части! Придется мне распроститься с преподаванием. Впрочем, кафедра никогда не доставляла мне такого удовольствия, как чистка картошки. Так что не удивляйтесь, если после войны увидите меня в одном из роскошных ресторанов Бухареста…
Он посмеивался в густые, нависшие над верхней губой усы, в то время как его руки, несмотря на громоздкую фигуру, двигались удивительно быстро. В плену он находился уже восемнадцать месяцев, точнее — с первого часа войны после форсирования Прута. Тогда, вместо того чтобы повести свой взвод в атаку, Иоаким поднял руки и в одиночку направился к советским позициям.
— Почему ты сдался? — часто спрашивали его товарищи по плену.
— Потому что я не признаю никакого принуждения. Я всегда считал себя свободным человеком и больше всего ценю свободу мышления, не говоря уже о том, что война для меня ни больше ни меньше как узаконенное варварство. Я не согласился бы убивать людей, а также присутствовать при том, как они убивают друг друга. Подобный опыт был бы для меня прискорбным. Я бы навсегда утратил веру в людей.
— И чего ты добился? Война все равно продолжается. Люди продолжают убивать друг друга.
— Но вне моего сознания. Своим поступком я только хотел показать, что имеется возможность взбунтоваться. Если бы все взбунтовались, этой войны не было бы. Каждый человек должен хорошо знать цену, которую готов платить за свое достоинство.
— В твоем случае эта цена называется предательством! — возражали ему. — У себя на родине ты наверняка объявлен предателем.
— Это меня абсолютно не трогает, потому что прежде всего надо посмотреть, в какой мере я примкнул к делу, которое я якобы предал. Между тем меня ничего не связывает с диктатурой Антонеску. Я всегда выступал, выступаю и буду выступать за демократию, которая обеспечила бы человеку право думать и поступать в соответствии с его собственными принципами.
— Это скорее уже из области утопии.
— Ну что же, я верю в эту так называемую утопию. Если она сбудется, значит, я не напрасно жил на земле. Не сбудется — человечество может погибнуть. Значит, оно не заслужило тех жертв, которые на протяжении тысячелетий были принесены для его спасения. Хотя я думаю, что эти жертвы не были напрасны и что человечество все же будет спасено.
— Кто его спасет?
— Русские. Войной, которую они ведут.
— Ты хочешь сказать, что согласен с войной, которую ведут русские?
— Само собой разумеется, согласен. В той мере, в какой эта война сможет освободить человечество от принуждения, от которого оно задыхается, я первый готов ей аплодировать, потому что я предчувствую, точнее — хочу, чтобы эта война была последней из всех, потрясавших нашу планету. А что вы называете утопией?
Военнопленные, давно находившиеся в лагере, считали Иоакима сумасшедшим. Или, выражаясь мягче, путаником. Все же кое-что в его рассуждениях их тоже волновало. Иоаким, однако, не обращал никакого внимания на мнение других о нем. Он пожимал плечами и продолжал заниматься своим делом. Брал на руки свою кошку Куки и шел на кухню чистить картошку и размышлять о судьбах человечества…