Такое вступление настолько ошарашило сына - что он не сразу нашёлся, что ответить.
_ Ну... наверное... а в какого бога веришь ты?..
_ Знаешь... пожалуй, и это не совсем точный вопрос... В детстве я верил в то, что я скоро вырасту и мне будет всё дозволено... Моим богом была моя наивность... В юности я верил в то, что я очень талантлив и что судьба назначила меня для великих дел... Моим богом было моё тщеславие и моё честолюбие... В зрелости я верил в своё призвание честного человека и хорошего учёного... Моим богом была моя порядочность и мой ум... И вот теперь, когда я... начинаю стареть... и силы постепенно оставляют меня - я уже начинаю верить в хрупкость и конечность всего земного... что человек ничтожен и слаб перед лицом вечности... что его спасение - в жёсткой и прочной связи поколений. И потому, мой сын - я начинаю верить в тебя... Ты моё прощение в прошлом. Ты моя опора и моё утешение в настоящем. Ты моё продолжение в будущем...
По лицу отца вдруг пробежала тень неузнанной сыном грусти.
_ А теперь - извини, уже поздно... У меня сегодня был очень трудный день.
_ Нет, это ты меня прости, _ проговорил сын; и прижался щекой к тёплой и мягкой руке отца, и поцеловал её - как он это делал маленьким, когда-то очень-очень давно...
Стег 3.
Это было в 1848 году... А спустя менее полугода мир узнал о жестокой расправе Николая 1 и его правительства над Петрашевским и его товарищами (среди которых был и молодой Достоевский)...
Почему Никита Флёров небыл с ними?.. Его даже не привлекли к свидетельским показаниям; хотя многие студенты Петербургского университета, среди которых числился и он, были привлечены - либо в качестве свидетелей, либо в качестве обвиняемых...
Теперь, спустя 7 лет, он объяснял это многими причинами. А тогда... он просто испугался. Это была не тупая трусость его тела, над которым занесена палка; и даже не возвышенная трусость его чувств, которые постигли возможность этого грядущего наказания. Нет, это была расчётливая трусость его разума, - твердившего ему о безсмысленности жертв, на которые обрекли себя петрашевцы; и о неспособности их противостоять суровой и жестокой действительности - которая никому не прощает слабости, и поражённым, помимо физических мучений тела, сулит ещё и душевные раскаяния совести.
Он просто ещё небыл готов к самопожертвованию. Да и самой идеи, которой понадобилась бы его жертва, небыло...
Уже потом он понял - что смалодушничал, что не выдержал испытания. И что ещё горше, - укрывшись от урагана поражения - он заблудился в одиночестве собственного сомнения и угрызения совести; но совсем иного - чем у оставшихся по ту сторону бытия, бывших его товарищей. Молодость никому не прощает предательства - даже себе. Нет, он не клялся - что отомстит. Он просто сказал себе - что на нём кровь его товарищей, и смыть её он может только кровью их убийц...
Нет, Петрашевского и его товарищей не казнили телесно. Их наказание было страшнее. Их, как Радищева и декабристов, уничтожили душевно, - лишив их естественных условий жизни; заключив их энергию и ум в замочную скважину полицейского надзора; оставив им только насмешливое право полуживотного, полуголодного, обезличенного существования...
Они небыли первыми, но они были героями...
Круг 30.
Дуга 97.
Стег 1.
Когда воспроизведение рассказов закончилось - Серафим продолжил свои рассуждения... Действительно, повесть и рассказы вместе составляли как бы складень, где два рассказа выполняли роль складывающихся боковин. И тут Серафима осенило. Именно... это было подобно живописи. В своё время Серафим много интересовался живописью, бывал на многих художественных выставках, общался со многими художниками... Он знал, что между художниками бытует термин "литературщина" - обозначающий манеру письма, при которой художник слишком много внимания уделяет деталям. Термин этот между художниками является почти оскорбительным, отвергающим художественные достоинства полотна. С точки зрения художников, признающих допустимость применения подобного суждения о полотнах некоторых своих собратьев (если не о полотнах всех художников-классиков в целом), произведение, отмеченное печатью "литературщины", относится как бы уже и не к живописи - а к какому-то иному жанру... Серафим не разделял допустимости подобных оценок живописных полотен. Один из его друзей, Константин Васильев, тем и был велик (подобно величайшим художникам прошлого), что детальностью, свидетельствующей о совершенстве техники, и какой-то романтической поэтичностью доводил свои образы до почти сверхъестественной жизненности. Кажется, вот-вот они заговорят и начнут двигаться... Серафим вспомнил, что однажды ему на глаза попался один рассказ (автора которого он, к сожалению, не запомнил)...
Изобретение Тимофея продолжало работать и, - вместо художников, картин; каких-то ассоциаций, о которых вспоминал Серафим или которые возникали в его воображении, - внутри светящейся полой сферы проявились первые образы того самого рассказа, о котором вспомнил Серафим... Он назывался "Живой портрет"...
Уже другой (более женственный) голос за изображением начал повествование, и Серафим погрузился в созерцание его...
Стег 2.
Живой портрет.
Те, кто не однажды бывал в Третьяковской галерее и в ком есть хоть сколько-нибудь искренней симпатии к женщинам, должны были обратить особое внимание на женские портреты Боровиковского. Не правда ли, в них столько нежнейшей прелести, сколько почти вряд ли когда найдёшь в земных женщинах? В них есть что-то неземное, что-то от воплощённой мечты мужчин-художников о женщинах-ангелах.
Они прелестны все до единой. И все до единой возвышенно-утончённы. Но есть среди них одно лицо, которое особенно поражает, - кроме прелести внешних черт - ещё и возвышенной утончённостью души...
Как-то раз, бродя по залам Галереи, - и с любопытством и удовольствием рассматривая лица на портретах, и пытаясь проследить за мыслью художника и проникнуть за плоскость художественного плотна в сущность этих людей, - я вдруг почувствовал на себе чей-то сильный, пытливый и настойчивый взгляд. Думая, что это кто-нибудь из посетителей - я повернул голову... Никого небыло...
И тут я встретился с её глазами... Оказывается, она следила за моими неверными опытами. Она пытливо и с лёгким вызовом смотрела мне прямо в глаза, упиваясь в моём смятении своей нераскрытой тайной. Мне даже показалось - что губы её слегка дрогнули, - как будто она хотела что-то сказать. Меня поразил этот живой взгляд живого человека. И поразил настолько - что ночью мне приснился необычный сон... А может быть, это был не сон?..
Была ночь. Сквозь прозрачный потолок портретной залы едва проникал призрачный лунный свет. Была ночь, но в зале были посетители. Как обычно, в дневные часы работы, они бродили в полупризрачном сумраке залы, останавливаясь у портретов и подолгу рассматривая их. Но странное дело... Портреты тоже рассматривали их и тоже, переговариваясь между собой, высказывали друг другу своё мнение о них.
По какой-то странной случайности я оказался мраморным бюстом какого-то господина, которого в залу внесли накануне и который, не сумев ещё завести знакомства среди портретов, молча полудремал, рассеянно слушая разговоры по ту и другую сторону, и изредка шевеля носом, как бы собираясь чихнуть...
Вот у портрета женщины остановилась молодая парочка. Девушка, - с трудом напрягая свою, не привыкшую думать, головку, - не то с любопытством, не то с испугом смотрела на женщину-портрет. Интуитивно она чувствовала превосходство этой женщины над собой, но она никак не могла оформить это в мысль. И потому во взгляде девушки чувствовалась даже какая-то враждебность по отношению к женщине-портрету. Парень же, - которому был совершенно безразличен этот портрет - как, впрочем, и все другие, - довольный лишь тем, что в зале, кроме них, никого небыло, начал ластиться к девушке.