У человека нет другого выхода, кроме как использовать препятствия на пути для отталкивания при движении вперед.
Дети строятся, маршируют и запевают:
Смеркается. Комары сатанеют. Кое-как отгоняю их веером. Дети чешут ножку о ножку. Украдкой поглядываю на Ха. Боюсь, чтобы другие дети не заметили моего предпочтения. Ножки у нее в расчесанных припухлостях.
Красивая молодая девушка набирает девочек в хоровод для танца. Бархат-Плюш продолжает меня оповещать:
— Сначала воспитательницами были старушки. Но дети при них тосковали. Мы решили, что их должны окружать молодость и красота. Все наши воспитательницы — невесты. Они живут здесь, оторванные от возлюбленных, а свою любовь изливают на детей.
— А ваши дети?
— Они эвакуированы в другие места. Мы не можем желать личного счастья, пока народ страдает.
В такой патриархальной стране, как Вьетнам, где очень крепки родовые связи, еще одно зло войны — разбитые семейные очаги.
Девочки, с двумя веерами каждая, начинают танец порхающих бабочек. Забываю о комарах. Грациозность: девочкам нет и шести, а они с таким гибким изяществом вращают своими костями. Тысячелетняя утонченность, которая, как видно, в крови. Ха собрала в себе всю миловидность, деликатность, нежность и уязвимость своего народа. Ее движения рисуют с детской сосредоточенностью плавную волнистую линию.
Невозможно, чтобы этот хрупкий цветочек был военным объектом.
«…При ночной тревоге каждый ребенок хватает одного меньшего ребенка на руки и бежит в убежище».
Ха кланяется и запевает. Песенка сопровождается упругой игрой кистей. Представляю себе, как эти тоненькие руки, налитые сном, ищут во мраке меньшего ребенка, приподнимают его с силой, появившейся от страха, как эти ножки-тростинки бегут в грязные окопы, скользят, увязают… Голос нежен, как трели вьетнамского кузнечика. Но ребенок поет больше движениями, всем телом, всем своим существом. Хоан мне переводит слова о каком-то герое, погибшем не знаю когда. Шумная орда деревенских детей вокруг затихает с открытыми ртами. Малыш, ростом с Ха, вылезает из тины ближнего болотца, где ловит рыбу корзинкой. Его забрызганное грязью лицо с блестящими черными глазами так напряжено, словно песнь он поймал, как серебряную рыбку. Но песенка кончается и ускользает от него.
— А дети не боятся бомбежек?
— Сказками, песенками, стихотворениями готовим их к войне. Недавно один американский самолет сбросил свои бомбы в трех километрах отсюда. Грохот был страшный, все качалось. Дети убежали в убежище без суматохи, там молчали, не плакали. Каждая воспитательница берет по два-три ребенка на руки. Была большая бомбежка в Ким-ане, недалеко отсюда. Наши зенитчики стреляли. Ничего плохого не случилось…
1967. В детском саду около Хайфона.
Мне знакомо вьетнамское «ничего плохого…».
— Среди детей есть почин: «Хороший внук дяди Хо». Четверо в нашем саду получили это высокое звание, а это не просто.
— Кто это?
Идут четыре чистеньких фартучка. Среди них и «моя» Ха. С таких лет участвует в «починах». Господи! Целую три прыщавые мордочки, чтобы под конец поцеловать разрумянившуюся щечку Ха. Ощущаю, как она инстинктивно отдергивается. Либо она не привыкла к тому, чтобы ее целовали, либо я ей совсем чужая. Смотрю вблизи на атласную черную косу, длинную, до пояса, завязанную в «лошадиный хвост», на миндалевидные, с опущенными ресницами глаза. Когда перевожу с нее взгляд на других, она, используя мгновенье, впивается в меня двумя глазками-маслинами. Какой же крупнолицей, пепельноволосой, зеленоглазой марсианкой я кажусь этим глазам? Она выскальзывает и начинает играть около меня. Какие века изваяли эту фарфоровую фигурку, чтобы она дошла до нашего автоматизированного века? Она — сама детская хрупкость и уязвимость под невинно синим небом, коварно нависшим над ней.
«…При ночной тревоге каждый ребенок хватает одного меньшего на руки и бежит в убежище».
— Девочка! Давай я тебя увезу в мою страну. Зовут ее Страной роз. Там нет бомб. Целыми днями будешь играть, а ночью будешь себе сладко спать.
Опустив головку, словно отяжелевшую от сомнений, девочка что-то спрашивает. Взрослые засмеялись. Хоан переводит, преобразившись в ребенка:
— Где твой дом?
Смотрю на запад. Закат распахнул перед нами небо в бесконечную даль.
— Видишь, куда уходит спать солнце. Там мой дом.
Девочка приподнимается на цыпочки, что-то ей мешает увидеть мой дом. Она взбегает на могильный холмик. Засматривается с большим удивлением в даль. Ждет, что блеснут окна сказочного дома, а кругом розы. Возвращается грустная.
— Давай, пошли! — я тяну сопротивляющуюся ручонку.
Ребенок что-то говорит, царапая ножкой в сандалии замысловатые фигурки на песке. Ее чириканье снова рассмешило взрослых. Хоан переводит от души:
— Не могу уйти так далеко…
Нечего возразить.
Деликатно приглашают меня к машине. Нужно возвращаться в Хайфон, в его прибрежные улочки, где нет ни единого ребенка. Прощаюсь со всеми, а про себя еще и с одной Ха. Она для меня воплощение и олицетворение детской беззащитности и во Вьетнаме и на всей Земле. Ее ручонка с браслетом отделяется от моей большой, но беспомощной руки. Да, назад мне дороги нет. Все мои цели и замыслы, которыми я руководствовалась до этого дня, затоптаны и спутаны тонкими, смуглыми, в припухших расчесах ножками одного ребенка.
Машинально сажусь в автомобиль. Одна ручка над всеми поднимается, чтобы мне помахать. Закатное солнце просвечивает ее, и она горит как фонарик.
Для меня нет возврата в прежнюю жизнь. Этот розоватый фонарик будет светить мне и звать к себе, в темноту. Каждый вечер маленькая девочка будет взбираться на могильный холмик и всматриваться в даль, ища сказочный дом, увитый розами. И чужеземное лицо одной тети. И будет грустить.
Милая Ха, никакого сказочного дома не существует.
Матерями мы становимся не когда рожаем детей, а когда рождаемся сами.
Румынский журналист доволен. Он курит на террасе виллы, отведенной для иностранцев. Он затягивается с наслаждением, вспоминая свой плодотворный день. Не спрашиваю его. Знаю, что цемент теперь пытаются производить под землей. Рабочие в то же время и смелые защитники города. Они сбили несколько вражеских самолетов. Но он не знает другого: эти мужчины-рабочие, они еще и отцы. Когда они стреляют и работают в удушливых облаках цементной пыли, под землей, они думают про некий далекий детский сад, эвакуированный в глухие болота. Они не могут отправиться туда в выходной день, потому что у них нет выходных дней.
Читаю в энергичных движениях коллеги, как уже созревает и оформляется в нем блестящий репортаж, построенный на цифрах — сухих, как боксерские удары. Вижу со стороны и утерянную себя, когда была полна ревнивой профессиональной зависти. Сейчас для меня нет ничего более чужого и далекого, чем эта самая утренняя я.
Нас предупреждают, что ночью ожидается бомбежка и в который раз напоминают: «Убежище во дворе, налево».
«…При ночной тревоге каждый ребенок хватает меньшего на руки и бежит в убежище».
Ужин богат. Ведь мы иностранные гости. Кусок застревает в горле. «Запрещается приносить конфеты и подарки, чтобы не возбуждать зависть у деревенских детей». Каждый ребенок имеет право на конфету и на родину. Но если родина под угрозой, можно обойтись без конфеты.
Что такое родина для пятилетнего существа? Колыбельная песня, спетая голосом матери, названья птичек и цветочков на родном языке, сказка, рассказанная отцом в дождливый осенний вечер у огня очага, блюдечко теплой каши, танец со сверстницами, хранящий упрощенную линию древнего ритма, какая-нибудь песенка о некоем герое, погибшем неведомо когда, материнская улыбка, материнская ласка…