Павел Петрович Срубов не зря вспоминает Достоевского в письме к сыну. Революционный фанатизм и мысль великого гуманиста о том, что никакая революция не стоит слезинки одного замученного ребенка, оказались плохо совместимыми. И не мудрено. Музыку заказывала не «мягкотелая достоевщина», а жестокая классовая политика, понимаемая, к тому же, зачастую прямолинейно и вульгарно.
И не только, кстати, представителями рабочего класса типа Яна Пепла. Однокашник и товарищ по партийному подполью Срубова Кац фактически находится на тех же позициях классовой неумолимости, доказывая, что «класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет».
Страшные, если вдуматься, слова. Но небезосновательные. (В финале повести безжалостный, несомневающийся, напрочь лишенный «интеллигентского слюнтяйства», Кац действительно «перешагнет» через сошедшего с ума Срубова и прочно займет его место.) Слова эти вполне согласуются с суровой логикой революции, от которой всецело зависит и сам Срубов. Вот, наверное, почему при всех своих сомнениях и «несвоевременных мыслях» Срубову, в принципе, нечего возразить Кацу с его формальной революционной правотой. Более того, даже тогда, когда «Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова», не принявшему большевизм, главный герой повести все еще «убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться безоговорочно, безропотно».
И здесь не аномалия в поступке одного и реакции на него другого. Скорее норма революционной политической практики.
Еще Макиавелли отметил, что политика и мораль существуют отдельно, что где-то они могут сходиться, но это — разные этажи психологии. И уж тем более плохо согласуются политика и нравственность, хотя политика нередко не прочь обрядиться в нравственные одежды, подвести, в частности, под насилие и террор нравственный фундамент. Красноречивым тому доказательством служат записи Срубова, где, он размышляет о технологии и психологии казни — высшей стадии террора.
Проводя своеобразный сравнительный анализ казней, Срубов приходит к выводу, что публичные исполнения приговоров «агитируют, дают силу врагу». В отличие от них, «казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная всевидящая машина хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».
А вот, пожалуй, еще более жуткое в своей аморальности и безнравственности, хотя как раз и претендующее особо на нравственное обоснование террора, рассуждение:
«…Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой — нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.
В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые с ученым видом, совершенно бесстрастно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло…»
И это отнюдь не бредовые фантазии сходящего с ума Срубова, как поначалу может показаться, не игра авторского воображения. Во всяком случае, почти все, что предсказал герой «Щепки» в начале 20-х годов теоретически, с «блеском» воплотится практически позже и в сталинских застенках, и в фашистских концлагерях, и на чилийских стадионах — везде, где властвовал тоталитарный режим.
Срубовская теория обезличенного террора как раз и начинала вовсю работать там, где во главе угла стояли уже не право и законность, не уважение к личности, а авторитарность, насилие и полное подавление личности.
Вместе с тем обезличенный террор оказывается палкой о двух концах, бьет он не только по врагу, что убедительно доказывает следующий эпизод повести «Щепка». После недельного «простоя» (некого было расстреливать) чекист Алексей Боже интересуется у Срубова, когда они снова начнут «контрабошить», ибо ему уже «мочи нет». Срубов понимает состояние чекиста, который всегда был только «исполнителем-расстреливателем». Это состояние профессионала, болезненно томящегося в ожидании дела. В то же время здесь не просто издержки профессии, которая, по словам автора, «до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности и даже физические потребности». Здесь нечто гораздо более страшное и опасное: профессиональная привычка превращается в каннибальскую жажду крови. Ведь кровь, когда она проливается легко и бездумно, вызывает неутолимую потребность новой крови, что, в свою очередь, приводит к разрушению в человеке его гуманистической основы. И неоспоримо прав В. Зазубрин, видя в Боже загнивающую кровь революции, считая, что «человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее (революции. — А. Г.) дороги, гибнет, разлагается».
В своих размышлениях о революционном терроре, его психологии, движущих силах В. Зазубрин неизбежно выходит на одну из самых острых и больных проблем времени — личность и революция, которая — пройдет небольшой срок — станет одной из ведущих в советской литературе. Одним из первых задумался он над тем, что есть для революции отдельная человеческая личность: простой винтик в гигантской машине (образ этот не раз возникает в повести), щепка, мечущаяся в грозно ревущем, все сметающем на пути потоке?..
Собственно, именно такой вот щепкой в революционной стремнине начинает чувствовать себя Срубов, как только задумывается всерьез о себе и своем месте в революции. Безраздельно влюбленный в нее, он тем не менее ловит себя на ощущении, что как самоценная личность ей не нужен. «Ей необходимо только заставить убивать одних, приказать умирать другим. Только. И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками…» Это вовсе не значит, что автор стремится привести всех к общему знаменателю. Просто, интуитивно почувствовав зыбкость так называемого «классового подхода» к человеку, писатель попытался хоть в какой-то мере передать двусмысленность и несправедливость оценки личности с жестких позиций социальной принадлежности. Как художник чрезвычайно чуткий к малейшим изменениям в окружающей жизни, В. Зазубрин не мог не видеть, что под маркой революционной необходимости, под прикрытием политической догмы индивидуальность, не вписывающаяся в прокрустово ложе классовой схемы, подавлялась, нивелировалась, низводилась до уровня послушного винтика. Ценность же человеческой личности В. Зазубрин всегда ставил очень высоко, был убежден, что народ — понятие личностное, а не отвлеченно-безличное. Мысль эту он с успехом доказывал в «Двух мирах». На ином материале, на новом витке революционного развития подтверждает он ее и в повести «Щепка».
Впрочем, и сама-то мысль о приоритетной ценности человеческой личности не очень вписывалась в идеологические конструкции начала 20-х годов. Тот же В. Правдухин, критик честный, не ортодоксальный, высоко отзываясь о «Щепке», главную ее ценность видел в том, что «настоящему революционеру повесть В. Зазубрина поможет выжечь окончательно из своего существа оставшиеся «занозы» исторического прошлого, чтобы стать смелым инженером неизбежного и радостного переустройства его»[6].
Что же это за «историческая заноза», мешающая, по мнению критика, «перешагнуть, наконец, границу, разделяющую старые и новые миры»?[7] Оказывается — душа, рождающая «ненужную жизни жалость»[8]. А вместе с ней и никчемная «кантовская идея о самодовлеющей ценности существования каждого человека»[9], от которой надо избавляться, как от доставшегося в наследство от буржуазного прошлого «хлама мистических и идеалистических понятий»[10]. Не удивительно поэтому, что и в трагической истории Срубова В. Правдухин увидел прежде всего «удар по индивидуализму, по последним наслоениям оставшихся напластований буржуазной мистики и морали»[11] и не заметил самого, быть может, важного, на что и направлен пафос повести — «революция не может быть безразличной к отдельному человеку, ибо ради него, ради его блага и совершалась людьми»[12]. Трагедия Срубова, собственно, с того и начинается, что он обнаруживает вопиющее противоречие между этим бесспорным теоретическим «не может» и практическим «все возможно», если «так надо» для бесперебойного движения революционной машины. Понимание этого несоответствия и приводит Срубова к потере рассудка.