— Может быть, посидели бы где-нибудь, Петр Ильич? У нас серьезный разговор.
— А может быть, обойдемся без пива? — ответил Петр Ильич.
— За что вы, однако, так дурно обо мне судите? Если я работаю в ресторане, это, право, еще не значит…
— К делу, к делу! Вы ведь зачем-то вызвали меня? Догадываюсь, что вы собираетесь говорить о Вике? Правильно я вас понял? Вы с Викой давно знакомы, не так ли? Вы хорошо проверили себя? Все у вас с Викой общее! Вкусы, взгляды… Но я тут ни при чем! Кто именно запрещал вам ходить ко мне? Или кто вас из нашего дома вытолкал?! Куда и зачем— извините за прямоту и грубость — вы таскали по ночам мою дочь вместо того, чтоб нормально ходить в наш дом? Итак, короче, — чем могу быть полезен?..
— Я люблю Вику.
— Ага-а-а! Вы лю-убите Вику? Спасибо. Ни-и-жайше, нижайше благодарю… Но разве любовь не глубоко личное дело ваше и Викино? Одним словом, мои понятия о любви (как у человека отсталого), о любви и о бережном отношении к женщине… Нет уж, увольте!.. Кто спорит? Хорошо, когда все вокруг радуются твоей радости, когда родители — друзья… И… и сочувствуют вам. Но я вас вижу, если не ошибаюсь, в третий раз. Так на какой восторг с моей стороны вы могли рассчитывать? Любите!.. Валяйте! Любите!.. Любите! Но увольте, прошу! Я слишком дорого заплатил за свои ошибки…
— Но я люблю ее.
— Вы повторяетесь… Лестно, но однообразно. Да и чем я могу помочь? Договаривайтесь друг с другом. А я, согласитесь, в положении что ни на есть дурацком. Ну хотя бы по отношению к Викиной матери, которая мне доверила Вику.
— Петр Ильич!.. Вика вас уважает больше, чем мать. И очень огорчается, знаете ли, оттого, что вы одиноки. Она хотела, чтобы я…
— Так вот оно что-о! — сказал Петр Ильич. — В этой истории я ко всему же еще фигурирую, так сказать, как девка на выданье?
— Что вы!.. Совсем не так. Любую мысль можно довести до абсурда, Петр Ильич. Вы нас… то есть меня… Вы меня судите, не потрудившись выслушать…
— Я вас слушаю битый час. Довольно!
— Простите меня, я волнуюсь. Я вас задел… Не ставьте мне лыко в строку…
— Нет, отчего ж, отчего ж, пожалуйста. Вам и Вике по праву родства — не так ли?.. — позволено рыться в моей душе и мыслях. Судить о моих удачах и неудачах… О моем одиночестве… Что ж, валяйте! Валяйте!..
И Петр Ильич ушел не оглядываясь.
Войдя в свою комнату, он со стуком закрыл за собою дверь.
Поговорили… Вполне дурацкий разговор, ничего не скажешь. И, кажется, Петр Ильич был в этом разговоре не на высоте. Ну, а если вспомнить себя… детство, маму… Каким он был? Как думал и чувствовал? Ну же — вспоминай!..
…Он возвращается из школы. Мать открывает ему дверь. Худенькая, рано старая, а может, только ему она казалась старой? — ведь он был мал, юн… В то время он был уверен, что в тридцать лет человек стар.
«На-ам зве-езды сия-аали…» — поет она тонким, рассеянным голоском.
«Мама!.. Ты — соловей-разбойник».
«А ты — крокодил, Петя», — коротко говорит она.
Их комната плохо прибрана. Под потолком — неяркая лампа. В погожий день видно, что отстают обои на стенах, а по углам — паутина.
Он ест на клеенке, которая словно срослась с доской стола «Павел Первый». Чернильное пятно на этой клеенке напоминает длинную кривую тень.
Ест и чувствует на себе ее робкий взгляд.
В те времена он мог съесть что прикажете: подметку с. гвоздем, прогорклую котлету, кашу, щи из гнилой капусты, мясо, которое она забыла посолить.
Удивительно плохой она была хозяйкой. И он думал: так надо, чтоб паутина, чтобы клеенка и чтоб всегда не хватало денег до маминой получки.
Был он одет неряшливо. В костюмчик, купленный на ее трудовые деньги, который он, как всякий мальчик, не слишком умел беречь.
Она плохо латала и плохо штопала. (Не было времени и сил.) И он думал: «Так надо».
Но, приходя к товарищу, начинал догадываться, что комната может быть чисто прибрана, что на столах бывают скатерти и новые клеенки и что бывают на свете мамы, более сильные и приспособленные к жизни, чем она.
«Приличный, очень она приличный, простой, но не жизненный человек, — говорили о ней соседи. — Крест с груди отдаст. Разве можно?»
Так они говорили о его матери, хоть она и была неверующей, не носила крестов.
Бескорыстная, беспримерно отзывчивая, мать воспитала в нем бескорыстие и странную беззащитность— своеобразную неприспособленность. Что ж поделать! Все мы — и это простая истина — дети своих матерей.
Он был и остался бессмысленно расточителен и беззащитен перед силой грубости человеческой. Неясной и вечно пугающей была для него обнаженная, вульгарная сила другой, более грубой души. И с этим он бороться не мог: сдавался.
Когда умер отец, Петру Ильичу шел девятый год. Его воспитали женщины: мама и няня.
Помнится, они сильно нуждались. Няня где-то работала и приходила к ним в гости по воскресеньям. Разворачивала носовой платок. Там лежали прикопленные конфеты. Она называла их леденцами.
Но жить было б все-таки можно, если бы не болела мать.
Он приходил к ней в больницу и — здоровенный битюг, десяти лет от роду, — ревел от беспомощности.
Лежа в больнице, она не жаловалась. Не смела спрашивать: «Что ты ел?» Глядела на него от подушки взглядом раздавленным. Взгляд ее кричал о любви и бессилии.
В эти минуты он понимал, как сильно привязан к ней.
В те далекие годы он начал неосознанно бояться одиночества, жизни, из которой может уйти единственно близкий ему человек.
Ему шел одиннадцатый год. Он нанялся таскать дрова на четвертый и пятый этажи их дома, чтоб приносить ей в больницу масло и белую булку.
Он приходил к ней измызганный, грязный, нечесаный (ее воспитание! — была бы душа чиста).
— Мама, вот!
Но выросши, он привык легонько над ней подтрунивать.
Слушая радио, отодвинув тетради — она была учительницей истории, — мать говорила: «Красиво!
Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)
Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.
В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.
На стене висела старая фотография — мама девочкой: приоткрытый рот, невинно вопрошающие, чуть вытаращенные глаза. Он очень помнил этот ее портрет. И другое лицо ее он постоянно видел перед собой: с ввалившимися щеками, узким лбом и взглядом серых глаз, сохранивших невинность детства.
Окончив школу, Петр Ильич пошел на завод.
«Путиловец» выпускал в то время первые в Советском Союзе тракторы. Молодежь работала по две смены.
Он подал заявление в комсомол.
— Хочешь учиться, Глаголев?
— Хочу.
— Значит, ты корыстно идешь в комсомол?
Глаголевы — отец и дед — были известными в Петербурге и Петрограде архитекторами. Дед имел свой выезд.
Петра Глаголева не приняли в комсомол.
Вернувшись после собрания домой, он лег на диван, повернулся лицом к стене…
Увидев эту картину, соседка сказала:
— Ишь чего делают!.. Уморили парня.
А сосед обозвал комсомольцев озорниками и путаниками.
Только мать оправдывала их:
— Что ж… В данном случае это правильно. Ему легче будет учиться, чем им. Пусть раньше другие: дети рабочих. Пусть — он потом.
Но Лешка — заводской его товарищ — не дал Петра в обиду.
— Аглая Евгеньевна, — сказал он. — У вас левый загиб. Мы с вами — «по разную сторону баррикад». Он бескорыстно шел в комсомол. Бескорыстно! Ясно? Могли принять на испытательный срок, как сына служащего. И дело с концом!