Он все же пошел учиться. Учился сперва на вечерних курсах по подготовке в вуз. Потом — в строительном институте. На третьем курсе, сдав на «отлично» рисунок, перешел в Академию архитектуры.

Это были годы нужды, борьбы и щедрой растраты молодых сил. Это было время, когда комсомольцы всерьез обсуждали проблемы: этично ли носить галстук, допустимо ли танцевать? Это были дни нашей молодости. Как часто с любовью и горечью он вспоминал о них.

Была ли умна его мать? Он этого не знал. В ней было что-то большее, чем ум. Она была человеком великой Совести. Поэтому сейчас у нее — у матери — спрашивал он, как именно должен говорить с Викой. Какие найти слова для единственно родного и вместе такого чуждого ему человека.

— Она твоя внучка, мама!.. Почему она так непохожа на нас?

— Что ж поделать? Все мы, — и это простая истина, — хоть в малой мере, а все же дети своих матерей…

5

Не то чтоб замкнутая, — этого он сказать не мог; не то чтоб нелюбящая, — этого он не знал, — но приехал человек ему непонятный — сильный духом, упрямый. Взгляд исподлобья! Там, в мастерской… Словно все в ней ожило, когда взгляд ее нашел наконец пристанище — единственное, что было достойно его занять и развлечь.

Девочка!.. Земля — большая. Что ты станешь делать, чем будешь жить, когда начнешь стареть? Стареть— хорошо. Ум находит радость в себе самом.

Солнце над головою светит не только чтобы ты загорал и грелся, а для того, чтоб тебя бескорыстно радовать. Только за сорок нам открывается красота земли. (Ты ее больше собою не заслоняешь.)

Вика… Как он хотел подарить ей — юной — свою прошедшую юность.

Горячей — ты слышишь? — пылкой была она, моя юность, несмотря на горечь пережитого. Я хотел тебя сделать богатой, дочка. Дать тебе хорошее приданое (ведь я отец)… Такое приданое, которое не истратить даже в глубокой старости.

Отрезанный от жизни стенами своего номера, он молча ухаживал за ней, был погружен в самого себя, и ему попросту не хватало времени на то, чтобы открыто сердиться.

Через два дня позвонил Мишель. Он попросил разрешения навестить Вику.

Петр Ильич оделся, спустился к дежурной…

— Гостиница «Таллин»… Это вы, Зина? Пошли обедать!

Гнев его был таким сильным, потребность жаловаться так велика, что он, не сдержав себя, заговорил о дочери.

Зина слушала. Боль Петра Ильича отражалась в ее глазах. Не отвечала, не смела советовать, не смела защитить Вику.

Ее руки лежали на скатерти, не шевелились, как будто замерли.

— Петр Ильич, — сказала она, когда он умолк, — выпьем за мужество!

— С радостью, Зина, — ответил Петр Ильич.

Они ели в полном молчании, поглядывали сквозь низкие окна на улицу.

И вдруг, в порыве признательности, он протянул руку и положил ее на руку с кольцом.

— А славная вы, — сказал ей Петр Ильич.

— Славная? — она пожала плечами.

И было в этой печали, в этом забвении себя, в этой горечи что-то невыразимо женственное, милое, согревающее.

«Как жаль, — говорил себе Петр Ильич, — как жаль…»

Но чего было жаль, он сам не знал, не умел ответить себе.

Жаль, должно быть, что он не может сделать счастливым этого хорошего человека, эту женщину, столь ему преданную.

«А может быть… Почему бы нет?» — спрашивал он себя.

Но что-то, восставая из глубины, отвечало: «Нет». Без логики. Без «почему». Просто — «нет».

«Нет!» — коротко и твердо.

«Нет!» — отражалось в глубине ее молящих глаз, в безвольной печали ее рук, лежащих на скатерти.

— Пойдемте, Зина. Я вас провожу домой.

Они вышли на улицу.

— Зиночка, поступлю-ка я на современный манер, не буду вести вас под руку, а обниму за плечи, Можно?

Она рассмеялась.

Гостиница «Таллин».

— До свиданья, Зина. Спасибо.

— За что?

— За все.

Дошагав до угла, он остановился и оглянулся.

Она стояла у входа в гостиницу и махала ему рукой. Немолодая, печальная.

Она перестала надеяться. И сдалась.

• Глава десятая •

1

Подойдя к двери своего номера, Петр Ильич прислушался и, не сказав «добрый вечер», молча, не глядя в сторону Вики, перешагнул порог.

— Вика, ты спишь? Давай-ка бинтовать ногу на ночь.

Не повернув головы, она покорно протянула из-под одеяла больную ногу.

И вдруг его взмыл изнутри смех. Он увидел со стороны эту дурацкую картину (словно двое в деревне поссорились и сели друг к другу задами. Сидят на лавке и молча лузгают семечки).

— Не больно, Вика?.. Я не туго забинтовал?

— Нет.

Она быстро подобрала под одеяло ногу, которой он только что касался. А вторая, левая, продолжала лежать, как раньше, поблескивая из полутьмы босой пяткой. Под диваном дремали Викины полуботинки, похожие на мужские. Тишина. Дурацкая. Тошнотворная. Сердитая тишина.

Из окна было видно, как маячит солнце сквозь дальние парковые деревья; острая крыша башни «Кик-ин-де-Кэк» пронзала небо, а дальше, в нетронутой, полотняной белизне его, вырисовывался и будто плыл навстречу Петру Ильичу прелестный купол собора Томпэа.

— Вика, — сказал Петр Ильич. — Ну, давай-ка поговорим наконец… Повернись ко мне, девочка.

Она не откликнулась, продолжала лежать все так же тихо и молча.

Все в ней было обижено: волосы, куртка… (Куртка, кстати, была отцовская.)

Казались обиженными ее большие ноги, выступавшие согнутыми коленками из-под одеяла.

— Дочка, — повторил Петр Ильич и пододвинул стул к ее дивану. — Ты умная, а?.. Ты шустрая? Так поговорим давай… Потому что уж больно глупо.

В ответ она тихо всхлипнула.

Первый раз с тех пор, как выросла дочь, Петр Ильич услышал, что она плачет. Он понял, что Вика умеет плакать, он вспомнил, что Вика ребенок.

Она плакала гордо, отворачивая от него лицо…

И тут он потерял и юмор, и разум. Не мог он видеть слез. От этого зрелища он злился, сердился и тупел.

— Вика! — сказал он сердито. — Полно, будет… Ну, ради меня. Ну, что с тобой, мой дружок? Ты его любишь?.. Да? Ну, ладно, ладно. Я понимаю. Давай-ка поговорим, подумаем.

Она молчала и плакала.

— Ваше высочество, на колени, что ли, прикажете встать? Ты меня до этого доведешь, матушка. Ты… ты ведь уже большая. Пожалуйста, что хочешь, то и делай. Только скажи мне начистоту. И мы подумаем вместе…

— Не… не… зна-аю.

— Как так?.. Такая большая девочка, а не знает? И как ты могла, нет, скажи мне, как ты могла не предупредить меня в ту ночь?.. Разве ты не понимала, что я буду искать, что я ошалею. Ведь ты у меня одна! Одна…

— Я знаю, папа…

— Ну как ты к нему относишься? — требовательно повторил Петр Ильич.

— Не знаю.

К горлу, к глазам Петра Ильича поднялось ликование.

— Но он тебя любит. Он хочет жениться на тебе. Он со мной говорил.

— А я его не просила хотеть жениться.

— Ловко! — ответил Петр Ильич. (И вдруг стал очень-очень справедлив.) — Девочка, это нехорошо. Это же с твоей стороны легкомыслие, жестокость. Он искренне, может быть… А я… Я, признаться, думал…

— Перестань, папа.

— Как так перестань? Он мне не нравится, — сказал, ликуя, Петр Ильич. — Есть в нем что-то… что не вызывает доверия… Богема!.. Нет, Вика, это, конечно, не тот человек… Скоро мы вместе будем над ним смеяться…

— Папа, не смей!

— Что именно?

— Не говори о нем плохо, прошу тебя. Он — хороший, ты же не знаешь! Я таких людей, как он, ни когда не видела! Он — славный, ни на кого не похожий. И у него собака… Он живет один. Совсем один. В лесу. С собакой.

— Откуда ты знаешь, где он живет?

— Как так — откуда! Я ж у него была.

Петр Ильич встал, подошел к окну.

— Девочка, я пройдусь, — сказал он тихо. — Тебе ничего не нужно?

— Нужно. Пирожное.

— Принесу, — надевая шляпу, ответил Петр Ильич.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: