Что было делать? Что ответил бы на его месте другой? Уж ответил бы и сделал бы, верно, что-нибудь. Но что?.. Этого Петр Ильич не знал. Он никогда не знал, как поступил бы на его месте более твердый, лучше умеющий защитить себя человек.
«…Я буду осторожен. Я буду вежлив. Я буду бережен», — обещал себе Петр Ильич.
Но что это значит — быть осторожным? Как будто бы об осторожности она его просила. Как будто бы для того, чтобы не причинять ей боли, ему только и следовало, что быть с ней осторожным.
Он молча купил ей мороженого, и она принялась есть, печально облизывая деревянную ложку. Чуть дрожали ее влажные губы. Они даже будто слегка припухли, как от недавнего плача.
Будь проклята деревянная ложка, мороженое… И мягкость, мягкость! Кто бы, кроме него, поставил себя в такое дурацкое положение?
— Петр Ильич, Петр Ильич, вот бумага. Вы слышите?! Я кладу ее на письменный стол. Ну, сосредоточьтесь хоть на минуту, пожалуйста… Когда поедете завтра на вокзал, не забудьте: во-первых, захватить с собой цветы. С вас станется забыть! А во-вторых, заверните их в эту бумагу.
…К вечеру Зина переоделась. На ней был светлый костюм, — она носила его не без изящества. Правда, ноги были несколько коротковаты, — и это становилось особенно заметным при узкой юбке, — мясистые в щиколотках, они были велики и тяжелы по ее росту, но все вместе производило все же впечатление моложавости, легкости.
Когда в ее наигранном оживлении не чувствовались пот и отчаяние, она была довольно мила (если быть хоть сколько-нибудь справедливым, не острить и не досадовать).
…Восьмой час. В номере не то чтобы потемнело, но комната уже не была вся сплошь залита светом. (Весь день напролет солнце назойливо шибало в одно из трех окон «люкса».)
В полувечернем мягком свете лицо Вирлас казалось светлее, строже, спокойней. И так она была сегодня мила и добра, что предложила оставить его, уйти к себе. «Он устал. Она это видит. Пусть отдохнет. Они могут встретиться попозже, часов в десять, одиннадцать. Вместе бы и поужинали».
— А может быть, лучше вместе позавтракаем? — спросил невинно Петр Ильич. — Я и Вика с утра пораньше за вами бы и зашли… А? Как вы, Зина, на этот счет? Гостиница «Таллин», второй этаж, комната тридцать четыре, — верно? А сегодня я бы, пожалуй, на самом деле пораньше завалился спать. Ведь завтра день какой напряженный: две встречи — Вика и Гроттэ!..
Она была не в силах скрыть обиды и боли. «Я… я готовилась. Я так хорошо, я так на редкость хорошо выгляжу! В первый раз я надела сегодня этот костюм. Я сшила его специально для тебя, для этой поездки с тобой в Таллин… Держать тебя за руку!..
Видеть, слышать тебя! Как будто на свете есть „завтра“!.. Завтра мы уже не будем больше вдвоем. Не будем сидеть одни у столика…»
Увидев опустившиеся углы ее губ, он отвернулся и стал считать про себя до пятидесяти. Но, не досчитав, подошел к ней и ласково поцеловал ее руку:
— Спасибо, Зиночка.
«…Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь. Врешь, не возьмешь…»
Ее улыбка была и трогательна, и жалка. Меж свежих, плотных губ выступали ровные, очень белые зубы с небольшим расстояньицем между резцами. И до того ему сделалось ее жаль, что он позволил себе обнять ее за плечи и проводить таким образом (таким макаром, как он назвал это про себя) до самой лестницы, через весь коридор гостиницы.
«Раз, два, три… Пять, шесть, семь…»
Когда он возвращался в номер, ярко блеснул ключ в замке. Большущий ключ, увенчанный дурацкой плоской бляхой. Вынув зачем-то ключ, он загляделся рассеянно на медную бляху. Она поплыла, принялась двоиться, троиться… Прикованный глазами к ней, Петр Ильич сел в кресло, вытянул неги и просидел так битый час, не отрывая взгляда от медной бляхи, которая стала понемногу тускнеть.
«Встать, встать, встать!» — говорил себе Петр Ильич. Но встать не мог.
Вот уже больше двенадцати лет, как он был в разводе с женой и уехал из родного города. Он уехал из Ленинграда, чтобы забыть ее, чтобы каждое здание не напоминало ему о ней, чтобы не хотеть еще раз увидеть ее.
Но где бы он ни был, она постоянно снилась ему. Снилось, что он ее нагоняет. Она прячется за углом какого-то большого, очень знакомого дома. На углу дома — аптека.
«Актпа», «аптка», — читает он справа налево надпись, в которой недостает одной буквы.
Она прячется за углом знакомого ему с детства, обшарпанного дома. Прячется и смеется. И он как будто дышать переставал от горькой обиды, от бессилия и ненависти.
Когда он просыпался, его лицо было мокрым от пота.
Сердце билось. Остаток ночи он вышагивал из угла в угол, как нанятой.
«Не думать!» — приказывал он себе. А думал, думал, все о ней и о ней…
Теплой и легкой тяжестью лежала на его руке ее голова. Родное тепло. Родное дыхание. Рука — родная.
И словно были они друг от друга неотделимы, словно когда-то родились вместе, — как близнецы.
Преданность, в которой он ни разу не усомнился. Лицо, как будто только для того и существовавшее, чтоб отражать выражение его взгляда, его радостей и печалей, его спокойствие, недовольства, тревоги.
И это ушло!
Нет! Не только страсть. Доверчивое самозабвение. Доброе зеркало, его отражавшее.
Ушла она. Она! — растворенная в нем. Женское, материнское, верное, зависимое, зависимое…
Ведь это — как слепота! Это — как паралич!
Что это?.. Что? Вот только бы понять… Додумать… Понять, понять…
Он стал бояться ночей, своих снов и бессмысленных вопросов, которые в миллионный раз задавал себе.
С тех пор, должно быть, он навсегда ушибся бессонницей.
Шли годы. Обида и зло лишь изредка вспыхивали теперь воспоминаниями о никогда не утихавшей боли. Но и тут победу над ним одержала она.
Дочь. Вика.
Два года жена казнила его разлукой с девочкой. Потом, вторично выйдя замуж, как будто бы успокоилась.
Он стал приезжать в Ленинград, к Вике.
Вокзал. Привокзальная площадь. Стрела Невского, упирающаяся в адмиралтейство.
Здесь, в Ленинграде, он родился и вырос. Это был его город, взятый в сердце, хранимый в сердце тысячью метин.
…Стены с облупившейся штукатуркой. Глубок колодец двора. Внутри как будто дремлет сумрак, — затаились там все ленинградские непогоды.
Долго весной не таял снег. А все-таки таял. Бежало от него много нительных ручьев, переполняя воздух влагой. Двор говорил ему: «На дворе весна!»
Вот улица, где его школа. Парадное, в котором он поссорился со своим товарищем Федей. Им было тогда по восьми лет. Они возвращались домой. На дворе— темень. И вдруг Федя ушел. Он, Петя, остался в чужом парадном один. И со всех сторон обступило его одиночество. Он не знал тогда, что значило это слово. Он его изобрел. Оно подступало к нему, к его сердцу. Глядело в его глаза. Глядело жгуче.
…Мост и набережная.
Лед идет. Холодно на Неве. Водяной, — у каждой реки бывает свой водяной (здесь он серый, с могучими каменными щеками), — дул из глубины вод, гнал льды, подхватывал шапки и шарфы.
А там, за набережной, — его переулки: Василеостровские линии. Дворы исхоженные, булыжники, водосточные, очень старые трубы.
А дальше — «стрелка». Скамейки и плоское море. Восходит солнце — торжественно — в тусклый накал его города.
Я любил тебя, Ленинград.
Но человек не может любить тот город, который его не любит.
Я иду по улицам, которые больше не любят меня.
Я — к дочке. Как живешь, девочка?
В Ленинграде он останавливался у своей бывшей няни и посылал ее за Викой.
Вот она. Он узнает ее шаги на лестнице. Шаркающий шаг няньки (она была хромой), давно знакомый звук ее припадающего и вместе волочащегося шага, а рядом — шажки другие. На один-два коротких. Звук длинный и тихий, а рядом — дробь барабана.
Он с детства помнил нетерпеливое чувство, когда так хочется бежать, а бежать отчего-то нельзя; рядом, мучаясь, тащится другой человек и крепко держит тебя за руку.