— Вика!
Коридор. Сундук, прикрытый ветошью. Тусклая лампа под потолком.
В чужой квартире, в чужом коридоре распахивались все двери. Чужие глаза подглядывали, как он встретится с дочерью. И зная это, он все же нырял в свою любовь. Волна живого и жгучего подымала его. Он жался к детской щеке. Сняв с нее платок или шапку, гладил черные, жесткие волосы, заплетенные в косы. И целовал ее в пробор, в сросшиеся, суровые детские бровки, целовал маленькие детские руки с обломанными ногтями.
— Давайте в комнату, — говорила няня. И смотрела зло на соседей.
Но вот не стало и няни.
Однажды он получил телеграмму:
«Хороним Веру. Соседи».
…Старая девушка, востроносая и беззубая. «Никак мне зубы вставить нельзя, потому что в нёбе иголка. Это доктор так меня уколол. Чтоб руки отсохли у того доктора!»
На все праздники, в дни его именин и рождений (о которых он забывал) и даже на фронт она посылала ему телеграммы. Шла, должно быть, на почту, шаркая левой ногой в ортопедическом ботике. Притворяясь доброй, смиряла вечное раздражение: «Голубушка, отбей телеграмку. Я, голубка моя, неграмотная».
«Товарищ начальник, сообщите, жив ли воин Петр Глаголев. А ежели надо, так я приеду. Ихняя няня».
Маленькая, с обострившимся носом, она его ждала. И опустилась на руки голова недавнего воина — Петра Глаголева. Лицо нырнуло в большие ладони.
«Она была верующей», — сказали ему соседки.
«Она была честолюбивой», — сказало ему его сердце.
Внешне сдержанный, как все истые ленинградцы, он, сам не зная зачем, нанял духовой оркестр. Грянул марш. Из всех ворот выходили люди и спрашивали: «Что такое? Кого хоронят?»
«Няню. Вот этого. Должно быть, в люди большие вышел».
Он шагал за гробом, опустив голову, а рядом с ним, едва поспевая за ним, двенадцатилетпяя Вика.
Соседки крестились. Гремел оркестр.
«Красиво хоронят. Дай бог здоровья».
Он шел за нею, не ускоряя шага. Без шапки.
Была зима. Заиндевели волосы, покрылись серой пылью мороза. И, словно бы она была живой, он увидел себя ее мигающими, маленькими глазами: «Пека, шапка! Простудишься».
…Он был шустрый и хитрый, «Пека». Он родился, чтобы иметь много, много детей, чтоб быть верным жене. Он не родился, чтобы сделаться артиллеристом. Он не умел стрелять. Он был толстый, чуть кривоногий, в пикейной шапке…
Вот и все.
Никто на свете больше уже не помнит, что он был когда-то Петрушей и Пекой. Для всей земли он стал теперь Петр Ильич или иногда просто — Петр.
На двери их бывшей квартиры, где жили еще его отец и дед, до сих пор висела табличка:
ИЛЬЯ ВСЕВОЛОДОВИЧ ГЛАГОЛЪВ
(Когда-то их общее имя — «Глаголевы» — писалось через букву «ять».)
Теперь этот дом стал домом его дочери.
Дочь выросла и начала изредка приезжать в Москву. Это тоже было нелегкой радостью. Он считал нечестным рассказывать девочке, как и зачем они расстались с женой. По его старомодным понятиям, у детей вообще не было права суда над взаимной любовью и нелюбовью родителей. А жена? Что говорила она Вике? Он не знал.
В девочке он все чаще угадывал мать: несдержанность, так его ранившую, четкую ясность, несгибаемость ее суждений о явлениях и людях. Он опознавал нелюбимые черты, сам того не желая. И ужасался.
…И вот случилось так, что он не видел Вику два года. Однажды, во время его отпуска, Вика уехала в Крым. «Мы в походе, я и ребята. До чего же хорошо, папа! Утром, когда выглянешь из палатки, такое море гладкое, — с ума сойдешь».
А на следующий год она все лето пробыла на практике.
Над его диваном в Москве висела ее фотография. Взрослая девушка, с широкими, сросшимися бровями. Ей шел двадцать первый год.
В складках рта, в напряженной прямоте взгляда глядящих на него с карточки глаз все больше угадывалась жена.
«Как, однако, дочь не похожа на вас, Петр Ильич!»
…И вот она приедет завтра — взрослая, выросшая. Он будет целовать, как прежде, ее пробор.
Решится ли? Она теперь большая.
— А странно, Петр Ильич, что у вас такая взрослая дочь, — говорили ему.
Нисколько не странно. У него могли быть дочь или сын старше Вики.
Иногда ему начинало казаться, что он старей своих пятидесяти лет.
От усталости, что ли, он сделался старым?
Отчего устают люди?
Да, да… Война.
Тысячи смертей обращаются к сердцу любящих. Люди как будто бы состязаются в горечи пережитого и в горечи утрат.
Я, должно быть, устал от отсутствия простого счастья!.. Вот отчего.
Но разве не сам человек кузнец своего счастья?
Нет.
Настоящее счастье в том, чтобы не завоевывать его. Оно — подарок, как детство, как материнская любовь, как юность, здоровье и воздух, которым дышит человек.
У завоеванного счастья привкус горечи.
Счастье?.. Что же это такое?
Должно быть, душевная ясность, чистая совесть и любовь.
Любовь?..
Но, видно, недостаточно призывать ее, чтобы она пришла. А впрочем, кто знает, что ждет человека за поворотом дороги?
Как памятливы мы!.. Как мы, оказывается, горько памятливы.
Нам свойственно хоть сколько-нибудь забывать горе, — иначе как бы мы жили? Нам свойственно запоминать счастье, — иначе как бы мы шли вперед, не черпая в прошлом силы и надежд? Но как неизгладимо храпит паше сердце обиды, нам нанесенные.
Казалось бы, уже изгладилось самое воспоминание о руке, когда-то занесенной над нами. А все еще жива боль удара.
В руке у Петра Ильича — ключ. Его медная бляха погасла потому, что в комнату пришел вечер.
Петр Ильич сидит в кресле задумавшись. Он держит в руке дурацкий ключ.
Восьмой час вечера. Рано ложиться спать. Разумней всего, пожалуй, выйти на улицу.
• Глава третья •
Тишина, вот именно тишина этого коффика обрадовала Петра Ильича, когда он поднялся наверх по широкой лестнице.
Коффик «Таллин» — излюбленное место одиноких, стареющих…
На эстраде еще дремали музыкальные инструменты. Лампы не были зажжены. Вечерний свет широко и свободно лился в окна коффика. Сероватобелый, он освещал горчичницы, солонки, бумажные салфетки.
Петр Ильич присел у окна и сразу почувствовал особенный внутренний покой.
…Вот она, старая женщина, одна у столика.
Перед ней стакан молока. Рядом, на блюдце, — коржик. Женщина медленно отхлебывает молоко. Промежутки между двумя глотками кажутся Петру Ильичу многочасовыми. Надкусила коржик, опять положила его на блюдце.
Ее взгляд как будто бы погас от старости. Глаза напряжены. Кажется, что старая женщина не только видит, а слышит глазами.
Кто она?.. Должно быть, учительница, пенсионерка. Живет в пригороде.
Вечерний час. «В коффик, в коффик!»
Множество улиц, которые ей надобно пройти, — бедствие для старых ног. По дороге она присаживается на скамейки.
Трава и зелень. Рябое оперение мелькает меж трав: это голуби. Вот их кормушка. Сталкиваясь друг с другом головками, они осторожно пьют воду, как будто бы опасаясь простудить горлышки.
Старуха встает.
Вдалеке купола соборов. Сквер. Альпинарий. Неровная гряда камней. И трава меж них как пестрые течки. Под горкой — бронзовая козуля. Стоит па тонких, легких ногах. Сейчас — взлетит. Сквозь дым фонтана виднеется она. Стоит и чутко прислушивается, наклонив набок бронзовую изящную удлиненную голову.
…Вот и коффик.
Хорошо в коффике… Интересно разглядывать людей; смотреть в окно, на узкий горбатый переулок, весь в вечерних тенях. Марципаны в большущей витрине кондитерской, там, напротив, — огурцы, помидоры, ушастые человечки. Он их видел нынче, когда шел к коффику.