На крыше противоположного дома — не то чтобы последнее солнце и даже не отблеск его. Нет, это как бы эхо вечернего солнца, уже вовсе исчезнувшего, дохнувшего в сторону города последним, светлым дыханием.
Если не считать таллинских окраин, разросшихся, как окраина любой современной столицы, ставших постепенно словно бы самим городом, — если не считать этих условных окраин, сам пятачок его центра не так уж и велик. Он невелик, хотя бы по тому судя, что, встретив здесь однажды человека, трудно не столкнуться с ним еще раз на центральных городских улицах или в одном из его коффиков.
Вон — у дальнего столика, уставленного рюмками и чашками, — художники. (в Эстонии много художников.) Склонность к изобразительным искусствам у эстонцев в крови. Художник здесь — не просто художник, он как бы черта своего края.
…Задумался, опустив глаза в рюмку. Злое, переменчивое лицо. На столе — две сильных руки. Мешок, набитый чувствами, страстями, надеждами.
А рядом — розовощекий толстяк. Курит трубку. На пальце правой руки — кольцо. Как ни странно, но Петр Ильич уже знает это кольцо. Он его видел близко. Это художник-ювелир. Не далее как позавчера Петр Ильич напросился в гости к нему, чтоб посмотреть его работы.
…На рабочем столе художника (похожем на кухонный) валялись грубые инструменты: долота, зубила. Все это перемешивалось с бирюзой. Голубые браслеты и ожерелья выдавали изобретательный вкус эстонца и поэтический дар художника.
И вот еще один, у того же столика. У него Петр Ильич побывал в первый день своего приезда.
Он помнит травленые штрихи, торопливые, нервные, насыщенные пылающей чернотой. Что-то, пожалуй, от традиционной романтики: быстрая, чисто офортная линия… Прихотливо, играючи плела она живую ткань радостно-сияющего пейзажа.
…«Есть за мной такой грех! Руки будто думают за меня. Начинаю соображать только с карандашом в руках…»
В глазах хозяина блестело оживление, — здорового, не старого, захваченного своим делом человека. Редко Петру Ильичу приходилось видеть кого-нибудь столь уравновешенного, не думающего о том, удалось ли ему и как именно удалось себя выразить. Художник был слишком занят, чтоб думать об этом. У него не хватало на это времени. Он выражал себя.
Меж столиков стелился сизый дым. Звенели блюдца. Подавальщицы со взбитыми, как сливки, волосами сурово и грозно разносили пирожное.
запел по-русски вступивший на эстраду человек.
За соседним столиком девять женщин пили кофе и прилежно уничтожали пирожные. На обитом плюшем старомодном диване лежат в ряд девять сумочек.
умолял певец расточительных посетительниц коффика.
…Улица за окном переполнена вечерними тенями. Выбежала из подворотни кошка. Сверкнула глазом, стало похоже, будто это огниво, которое она проносит в зубах.
В светлом небе четкие очертания острых крыш.
Эти дома построил мастер-волшебник. Он чувствовал средневековье — время, когда родился, жил и работал. Вот почему его островерхие домики, увенчанные фронтонами, прошли сквозь века, не утратив необъяснимого очарования — стройной и вместе наивной прелести подлинного искусства.
Через окно коффика Петру Ильичу не разглядеть людей за окнами дома, но он как бы слышит дыхание старого обиталища.
Эти камни хранят отзвук множества голосов, плачей, шепотов… Эти стены скрывают от улицы историю множества судеб, привязанностей, обид.
Сколько детей в этих комнатах смеялось и плакало? Сколько супругов шепталось здесь по ночам?..
Дом! Эстафета смертей, рождений, чувств, мыслей, эстафета живого, дышащего… Камни, хранящие прикосновение теплых ладоней зодчего, давшего дыхание самому мертвому на земле — камням.
Ночь. Гостиница. Петр Ильич встает и осторожно задергивает штору.
Вот он — его новый дом. Номер «люкс», который ожил от его присутствия, от его шагов, дыхания… Эти стены, которые подхватили удары его усталого сердца, этот паркет, поскрипывающий под его ногами.
Дом в просторечии значит: семья.
Дом — это: будь ты хоть пес, хоть пьяница, но ты — наш.
Так вот его новый дом!.. Номер гостиницы, цветы в кувшине, из которого Зина Вирлас вылила вчера кипяченую воду. «Петр Ильич, не забудьте завернуть цветы в бумагу, когда поедете на вокзал. С вас станется забыть!»
Викину фотографию она поставила на столик возле его кровати. С фотографии в упор глядят глаза дочери, как всегда остро и больно напоминающие глаза жены. Голос Вики повторит завтра звук ее забытого, тревожащего до сих пор и страшного для него голоса.
«Спать, спать, спать!.. Вторые сутки, как я не сплю. Я обязан спать, я должен, я буду спать».
…Зачем же в тишине ночи, отдаленная от него годами — исплаканная, избитая, сто раз про себя повторенная, — она живет до сих пор рядом с ним — обида Петра Ильича?
И уж любви больше нет, а жива обида.
Он не может ее забыть, как не забывает и не прощает человек своего увечья.
…Глаза, родные глаза, распаленные ненавистью и, как ему тогда казалось, любовью!
Зачем не солгала?.. Она, которая, видно, лгала так часто? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он желал бы услышать от нее неправду?!
И жили, жили в тишине ночи пролетевшие через годы слова ее жестокого признания.
…Война — нарушение естественных для человека привязанностей и простых забот.
Война — цепная реакция разрушения. Сердца людей — как истощившаяся земля, которая много лет не была под паром.
После конца войны его задержали в Германии, почти на целый год. За это время он успел побывать в Ленинграде четыре раза.
И вот в пятый наконец возвращался домой. Навсегда.
Домой!.. Странное, нелепое и прекрасное слово: «дом».
Как глупо, как беспомощно он тогда опустился на пол. Осел в отслужившей свой срок шинели на чемодан, набитый тряпками, которые вез для нее.
До сих пор чувствует он на ладонях щетину своих небритых щек. По-бабьи, по-бабьи, да, да, по-бабьи он заслонил лицо руками.
Войдя в пять утра в свой дом, он увидал на вешалке— как в романе! — чью-то чужую шинель.
Шинель была темной… морская. И он ужаснулся этому. Словно то было важно, к какому роду войск принадлежало обмундирование человека, повесившего шинель в прихожей дома деда его — Ивана Всеволодовича Глаголева; дома его отца — Ильи Ивановича Глаголева; в доме его — Петра Ильича Глаголева!
Она вышла к нему в коридор в халате поверх ночной сорочки.
Она встретила его взгляд и отчетливо сказала:
— Да!.. Да, да, да, — будто выплевывая это страшное «да» в его глаза, в его сердце.
Он сидел на опрокинутом чемодане и заслонял руками лицо. И увидев его таким жалким, распаляясь сознанием своей вины перед ним, она сказала:
— Неправда! Ты догадывался!..
Босые ноги жены стояли носками внутрь. Рука взлетела в воздух, и халат распахнулся. Из-под рубахи выглянула полная и уже начавшая обвисать грудь — грудь, которая выкормила его ребенка.
Жестко падали на лоб и глаза ее черные волосы.
…Зачем не смилостивилась? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он хотел бы услышать от нее неправду?
— Я… Я не люблю… не любила тебя!..
— Не любила? — приподнимаясь нелепо и медленно с чемодана, спросил Петр Ильич.
— Да, да!.. Что же делать?!.. Я не могла смиряться!.. Хотела. Старалась. А не могла…