— И вовсе это не сплетни! — утверждает старый капельмейстер Бютнер. — Сегодня утром из Елгавы чуть ли не в одной рубашке примчался мой зять. Русские в Елгаве! Ночью из Шяуляя двинули! Большевистские танки… на восемьдесят километров вперед вырвались. Теперь там уличные бои идут, Елгава горит. Мосты взорваны, зятю последнему удалось перебраться через Дриксу и Лиелупе.
— Не может быть! — не верят старые дамы. — Этого просто не может быть!
Подходит господин Зингер. Да, на этот раз — правда, признается он, заметно сникнув. Небольшой русский авангард: десятка два танков. Сейчас немецкая армия гонит их обратно в Шяуляй. Актерам незачем попусту волноваться, надо спокойно продолжать свою работу, — сказал администратор и ушел озабоченный.
— То-то в стороне Елгавы сегодня с утра так громыхает… мне казалось, что это гроза, — говорит исполнительница комических ролей Лилиенталь, прозванная Лилей. Она только что вошла с улицы. — Прислушайтесь! — говорит Лиля и распахивает окно.
Все стоят затаив дыхание.
Непрерывно погромыхивает… между раскатами, словно бы град стучит… а улица совершенно вымерла.
— Гул этот скорее уж в стороне Слоки, — шепчет Бютнер.
— Так! — говорит исполнитель трагических ролей Зейдак. — Пора сматывать удочки. Нечего больше чудес ждать. Вы думаете, красные кого-нибудь из нас пощадят?
— Уж тебя-то не пощадят, — говорит благородный отец Дучкен. — Ты записался в морскую полицию.
— Ой-е-е, ой-е-е! У меня была яхта, оттого и пришлось записаться. А ты, Дучкен, думаешь, что тебя стороной обойдут? — говорит Зейдак. — Я вчера слушал (он оглядывается, нет ли поблизости господина Зингера) Московское радио. Поют на латышском языке: «…с пулей во лбу падут!»[7] Ты слышишь: с пулей во лбу. Я не лгу. Когда они явятся, не станут спрашивать: кто был в морской полиции, а кто нет. Пулю в лоб!
— Ой-ей-ей! — в ужасе трясется Бютнер. — Я никому зла не делал.
— А они и спрашивать не будут, папаша Бютнер. И у вас тоже.
— Ой-ей! — хватается за голову старый капельмейстер. — По крайней мере до Курземе надо бы добраться. Мы с Надеждой Сергеевной в девятнадцатом году сбежали в Ригу и спаслись. А теперь дальше надо ехать, в Курземе.
— В Курземе? Так ведь Елгава почти что в Курземе и находится. Единственное надежное место это теперь Германия. В Готенхафене и Позене разрешают селиться каждому желающему. Квартиры пустуют, поляки сбежали. Можно жить в меблированных комнатах на всем готовом.
— На всем готовом? — удивляется Бютнер. — Надо ехать.
— Кто же вместо вас будет оркестром дирижировать, маэстро? — спрашивает Лиля.
— Надо давать дорогу молодым! — отвечает маэстро. — Пусть Каспар Коцинь остается вместо меня.
— А этот Коцинь, он малость не красный? — спрашивает Зейдак.
— Не думаю, — говорит Бютнер, — он католик.
— Католик-то католик. Но я вчера спрашиваю у Коциня: куда ты собираешься уезжать? В какие края? И, представьте себе, он мне отвечает: никуда я не стану удирать! Здесь Латвия. Буду работать в театре, как работал в сороковом году.
— Ха-ха-ха! В сороковом году Коциню дали крохотную роль, где надо было еще и трубить. Мы со смеху описались, когда он начал декламировать и пускать пузыри: «злато мое это мой народ» и т. д., — смеясь вспоминает благородная мать Оливия Данга.
— Коциня первого на тот свет отправят. С пулей во лбу!
— А ты тогда, Зейдак, в одной пьесе большевистского комиссара играл, — напоминает Оливия Данга.
— Даугавиетис заставил! — покраснев, оправдывается Зейдак. — Я тут ni pri čem…
— Глядите-ка, по-русски заговорил! Даугавиетис заставил? Эту роль ты у меня перебил, прохвост! Сматывайся-ка лучше подобру-поздорову, дружок, — говорит Дучкен, — я за тебя не ручаюсь.
— Ах, вот как? Ты хочешь остаться и проявить себя во всем блеске? Когда все уедут, тогда ты, дерьмо, — наипервейший и лучший латышский актер. Заслуженный деятель искусств! Vot kebe raz!
— Фуй, фуй, Зейдак! — стыдит спорщиков Оливия Данга. — Разве можно так выражаться о коллеге! В тяжкую годину мы должны чувствовать себя братьями и сестрами.
(Сестра Данга все бумаги уже выправила. Она поедет к брату в Эслинген, что в Баден-Вюртемберге.)
Старый Бютнер ходил по коридорам и у каждого встречного спрашивал: где можно записаться на пароход? Но никто ему не мог сказать. Тогда старик спустился в гардероб, где, сидя за столиком, Кауке-Дауге и Анскин резались в карты.
— Господа, не могли бы вы мне сказать, где записываются на эти самые пароходы?
— Э’извиняюсь! — Старый Анскин рукой коснулся шапки, отдавая честь — Эти самые пароходы стоят в Андреевской гавани у причала. Два из них позавчера разбомблены, один затонул и перегородил Дюнамюнде… Э’извиняюсь, господин Бютнер, мы еще поживем, — сказал пожарный, уселся и стал сдавать карты.
Театр продолжал работу. Большинство актеров вело себя так, будто ничего не произошло. Они и слышать не хотели об отъезде. Неужто будет так страшно, как Зейдак рассказывает? Нет, не все годится, что говорится. А Зейдак неустанно бродил вокруг и искал себе спутников. Не хотелось ему в полном одиночестве отправляться в такую даль, иностранными языками он тоже не владел, за исключением русского, но русский на этот раз был ни к чему. Если бы сговорились ехать группой, например, человек десять, двенадцать, можно было бы основать свою труппу и назвать ее, скажем, Готенхафенским латышским театром. Там ведь рижан набилось как селедок в бочке. Надо надеяться, что съедется еще больше.
Гениальная мысль уже не покидала Зейдака.
К вечеру он набрал шесть спутников: Урловских (мужа и жену), Гулбитиса, Бахмана, Озолиня и Редберга. Все они были не первый сорт, но для начала сойдет. Правда, вскоре Зейдак спохватился, что в труппе нет ни одной молодой девицы — героини и любовницы. Урловская? Любовница? Она давно уже была списана, забыла, как любят. Черт побери!
Зейдак мысленно перебрал всех театральных красоток. Но такой, чтобы согласилась уехать, припомнить так и не смог.
— Проблема на будущей неделе будет решена. Тогда мы пойдем к Даугавиетису и подадим ему заявление, — после спектакля, по дороге домой успокаивал Урловского Зейдак.
Даугавиетис по поводу этой возни и ухом не вел. Он готовился к грандиозной постановке «Марии Стюарт». Театральный художник трижды приносил эскизы декораций, и Даугавиетис трижды возвращал их замечательному мастеру, пока не появился четвертый — счастливый вариант: теперь это было нечто невиданное, нечто неслыханное!
Каспару приходилось не легче. В оркестровой яме он два раза на трубе сыграл Аристиду Даугавиетису свой траурный марш из «Марии Стюарт». Каспар очень постарался сделать несколько тактов немного похожими на Гуммиарабик, но Даугавиетис никакого сходства с гимном не обнаружил, поэтому помрачнел и нахмурился:
— Куда подевалась твоя мальчишеская изобретательность, художественная отвага? Быть может, ты неудачно влюбился?
В этот момент из темного зала вынырнул господин Зингер и встал возле барьера.
— Играйте, играйте, господин Коцинь, — сказал он, внимательно разглядывая Каспара.
Музыкант молниеносно прижал к зубам мундштук своей трубы и начал играть. Каспар и сам не понимал, что он играет; знай себе дул в трубу и перекашивал лицо, перекашивал и дул, блестящим раструбом прикрывая глаза и рот. Господин Зингер пришел специально для того, чтобы разглядеть своего соперника и оценить его, но, как на грех, он не видел ничего, кроме надутых щек, вспотевшего лба и растрепанной пряди волос. Но сейчас ему и этого было вполне достаточно! Музыкантик не принадлежал к тому типу сердцеедов, которого боялся увидеть администратор, направляясь сюда. С таким щелкопером он справится сам. Администратор, усмехаясь, покинул зал и горделиво зашагал к своему кабинету.
Как только Каспар опустил трубу, Даугавиетис заключил его в свои объятия и в страшном восторге закричал:
— Это была настоящая Мария Стюарт! Это была мелодия Жанны д’Арк! Таинственный кварткюмельаккорд! Ты гениальный парень, Каспар! Такая музыка мне подходит, ты композитор!
7
Зейдак услышал слова из песни «Поднимался красный стрелок»: «…Те, кто надеются нас в рабство угнать, с пулей во лбу падут!»