— Что будем делать, Петр Геннадиевич! — Иван зол, опять порвало сеть.
— Может, разделаем и в утиль? — неуверенно предлагает технолог.
Механик-наладчик машет на него руками:
— За утиль гроши платят, а установки и без того забиты.
— И палубу замараем, не отдраишь, — вставляет боцман.
— А все ж таки интересно было бы ее разделать!
Услышав докторский голос, старпом оборачивается:
— Тут не анатомический театр.
— Да и опасно! — Капитан пытается смягчить грубость своего помощника. — Думаете, она сдохла? Как бы не так — только парализована, мозги у нее на суше не работают от собственной тяжести. Поглядите-ка на глаз!
Налитый кровью, величиной с кулак акулий глаз ворочается, закатывается и снова пялится в синее небо.
— Пустяки, — возражает стармех, — прикончить недолго. Ребята, тащите электроды.
— Смайнаем ее, Петр Геннадиевич! — умоляющим тоном говорит Доброхвалов. — Рыба идет, а мы с ней полдня проуродуемся.
— И сеть чинить надо, — подхватывает Лагин.
— Ладно, майнайте!
— Разойдись! — кричит Иван, подбегая к акуле. В руках у него лом и кувалда. Зрители снова отскакивают за бортики. На Ивана нацелены сейчас все фотоаппараты, какие только есть на судне.
Он приставляет лом к тупому акульему рылу. Подбежавший Леша Поливанов ударяет кувалдой. И лом, пронзив верхнюю челюсть, выходит в акулью пасть. Иван сует туда руку, набрасывает на концы лома стальной строп, цепляет пенторгак и прыгает за бортик.
— Давай!
Обливая палубу густой, как масляная краска, пенящейся кровью, акула медленно ползет к слипу.
— Куда?!
Покровский, перемахнув через бортик, бежит к акуле, вскакивает ей на спину и машет рукой стоящему на промысловом мостике судовому «фотокорреспонденту» Мише Зеленину, — снимай, мол.
Над слипом акула замирает на мгновение и, соскользнув точно с горки, плюхается в воду.
Но что это? Пасть захлопывается, ломик вылетает, и, вильнув хвостом, акула устремляется вглубь. Да она живая!
На поверхности расплывается красноватое, пятно и тут же пропадает. Сомкнувшиеся синие волны как ни в чем не бывало катятся за кормой…
Жизнь на судне давно вошла в обычную колею. Трал починен и снова на дне. А диковинная добыча нейдет у у меня из головы. Я подымаюсь с койки и отправляюсь к технологу.
«Полярная акула, — читаю я в справочнике, — одна из самых крупных рыб Северной Атлантики… Осенью и весной кладет яйца до трех с половиной килограммов весом… Промыслом полярной акулы в районе Гренландии и Исландии занимаются датские, исландские и германские суда, добывая жир, кожу и мясо. Мясо полярной акулы напоминает по вкусу белужье. Хорошо в горячем копчении. Слабый аммиачный запах легко снимается уксусом. Изготовляются и консервы… В послевоенное время значение промысла упало… Крупные экземпляры, достигающие восьми метров длины и трех тонн веса, большая редкость…»
Нам, оказывается, привалило редкое счастье. Но, выходит, и к счастью, чтобы его узнать, нужно готовиться. Работать для него, ждать. Иначе от него ни радости, ни проку…
Я с удивлением гляжу на старпома. Что это с ним? А он, продолжая читать стихи, показывает рукой на иллюминатор.
Из туманной дымки навстречу нам движется траулер. И вот уже я разбираю буквы на его носу: «Владимир Маяковский».
«Маяковский» первое судно такого типа, как наше. И как первому, ему пришлось тяжелее других. Говорят, в океане раскололо ему нос волной. Команда стянула трещину тросом и так привела в порт.
Может, это легенда, но какой же он был бы без легенды, Владимир Маяковский!
О Сергее Есенине тоже ходило немало легенд, но все больше дурные. Чего греха таить, мне это имя для рыбацкого корабля поначалу не показалось. На память первым делом пришло — ох эта память, всегда первым делом подсунет консервированный ответ — есенинское стихотворение, где корабль — страна, а шторм — революция. И сам он вроде чувствует себя не в команде, а пассажиром. Не в силах «наблюдать людскую рвоту», спускается он в трюм, что «звался русским кабаком…».
Не дурные ли законсервированные легенды помешали мне сразу увидеть его таким, какой он смотрит с портрета в нашей кают-компании? Открытый всем ветрам. Но на любом ветру берегущий в себе звонкую тишину родных полей… Интимный, лирический смысл, заключенный в этом имени для рыбацкого корабля, я начал понимать только в океане…
Мы расходимся левыми бортами. И, заглушая голос старпома, читающего стихи, которыми поэт три десятилетия назад прощался с Сергеем Есениным, раздается оглушительный приветственный бас «Маяковского».
Старпом тянет ручку тифона. И «Сергей Есенин» отвечает высоким, хватающим за душу тенором.
— Чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, строчки и дела, — негромко произносит акустик, провожая глазами скрывающийся в дымке траулер.
— Да-а, — в тон ему подхватывает старпом. — А все-таки он непонятен.
— Вот те раз! Сами только что читали на память его стихи…
— Отдельные вещи у него замечательные. Недаром они вошли в хрестоматии, а вот остальные…
— Говоря начистоту, Маяковский действительно непонятен, — подтверждает Лагин.
— И его любовные стихи?
— Таких он вообще не писал, — строго замечает инспектор, — мы его ценим за то, что он отразил эпоху… Но стихи? Ни музыки, ни рифмы, — одно слово — ф у т у р и з ь м.
— Скажите, — не выдерживаю я, — а что такое футуризм?
Но инспектора на бобах не проведешь — он «кадры» знает.
— Это вам лучше знать — на то вы и учились!
Акустик, усмехнувшись, пожимает плечами: чего, мол, с ним спорить.
И верно, с нашим инспектором спорить трудно. Но откуда, думается мне, когда заходит разговор о литературе, берется такой непререкаемый тон? Ведь, скажем, если Лагину непонятна теория относительности, ему не придет в голову винить в этом Эйнштейна?..
Старпом признался как-то, что не любит и не понимает симфонической музыки, но именно признался как в собственном недостатке. Отчего столь низок авторитет поэта, даже такого, как Маяковский, чьи стихи вошли во все хрестоматии, что ежели его произведение покажется непонятным, то, значит, и понимать там, мол, нечего?
…Встреча с «Маяковским» переключила на поэзию и матросские разговоры.
— В Москве у памятника на площади Маяковского каждый вечер митинговали, — говорит Володя Проз. — В отпуск ездил — сам видел.
Он лежит на койке, подперев голову локтем. Глаза у него круглые, чуть навыкате. И от этого лицо его кажется всегда удивленным.
Иллюминаторы задраены. Душно. Алик Адамов, раздвинув полог, бренчит на гитаре, свесив волосатые ноги с верхней койки.
— Верите ли? Снег идет, холодно, — продолжает Володя. — А толпа стоит, стихи слушает. Девчонка одна сначала Маяковского читала, а потом свои…
— Там небось только такие и собираются. Ты-то своих стихов не читал? — усмехается Покровский.
Он сидит за столом, подобрав под себя ногу в солдатском ботинке, привалившись к углу, чтоб не мотало. Ворот рубахи расстегнут. В стекло иллюминатора, прямо над его стриженной под машинку головой, то и дело шлепает волна.
— Зря!.. Я бы непременно прочел. Чего тушеваться?
— Ты бы, ясное дело, не стушевался. Если б только писать умел…
— А я умею. Да если хотите, у меня один стих даже «Комсомольская правда» поместила…
— «Вы такое загибать умели, — запевает под аккомпанемент гитары Алик Адамов, — что никто на свете не умел…»
— Не верите? Я в армии все два года в ансамбле прокантовался. Пел, плясал. А раз для конферанса понадобились к празднику стихи. Надо, — пожалуйста… Ребята советовали в армейскую газету послать. Но я не дурак. Ведь стихи-то эти я из плакатов в красном уголке составил. В армейской газете на стенке те же самые плакаты висят… Послал в «Комсомолку» — и порядок.