Вахтенный помощник отобрал у него руль и сам привел корабль на курс. Но, изумленный странными эволюциями Ямочкина, в рубку вышел капитан:
— Некогда учиться. Выходим в Ирбенский пролив. Осваиваться будете в океане. Смените его!
Может быть, и меня постигла бы участь Ямочкина, да только его ошибки пошли мне впрок. Сравнительно быстро мне удалось найти тот угол отклонения руля, который уравновешивал силу ветра, норовившего по-своему развернуть судно. Теперь можно и оглядеться.
Море успело перемениться. Чуть колышущаяся морская ширь принялась стягивать с неба розовые облака. По воде, навстречу малиновой заре, побежал ртутный столбик лунной дорожки.
На море, как на лицо любимой, можно смотреть и смотреть без конца. Беспрерывно сменяются ритмы, формы, краски, оттенки, настроения. Как в поэзии, не скованной условностями стихосложения, как в музыке, не имеющей ни конца, ни начала, каждая новая мелодия возникает из предыдущей. И отлетает все мелкое, незначительное. И является то главное, что в каждодневной суете порою лишь смутно брезжит в душе.
Устанешь, спустишься в кубрик, выспишься. Выйдешь на палубу, а море продолжает жить своей жизнью, всегда такое же и всегда новое. И жаль часов, проведенных без него.
Чем больше видишь море, тем сильнее оно захватывает. Иных — на всю жизнь. А если кто и жалуется на томительное однообразие: вода, мол, вода и вода, — так что же, море — зеркало, каждому показывает его самого…
Через час меня сменяет Женя Ильин, которого старпом прислал мне в пару вместо Ямочкина. Я занимаю место впередсмотрящего у иллюминатора. В его обязанности входит докладывать обо всем, что появляется в поле зрения. Но сейчас ведут наблюдение сам капитан и его помощник — третий штурман Володя Шагин, под началом которого нам с Ильиным предстоит вести корабль до самой Америки.
Вахту третьего штурмана — с восьми до двенадцати и с двадцати до двадцати четырех часов — называют «Прощай молодость». По вечерам в столовой команды и в кают-компании крутят кино, играют в шахматы, «забивают козла», слушают музыку, рассказывают морские бывальщины и небылицы. Море отрешает нас от самых веселых часов судовой жизни.
Последний час вахты я снова на руле. В темной рубке посредине ночного моря остаешься один на один со светящейся картушкой. Свет приборов утомляет глаза. Воюешь с ускользающими цифрами, точно балансируешь по канату над черной водой. Кажется, минула вечность, а глянешь на часы — пять минут.
Небо затянуто тучами. Сквозь редкие прорехи вырываются столбы лунного света, образуя на вязкой черной воде сверкающие озера.
Ночью особенно заметно, как многолюдно здесь море. Каждый на свой лад мигают береговые маяки. В поле зрения все время пять — восемь судов. Ирбенский пролив — наезженная дорога из Риги в Вентспилс, Лиепаю, Калининград, Гамбург, Копенгаген, Стокгольм.
Наткнувшись сослепу на стояк магнитного компаса, в штурманскую рубку, чертыхаясь, пробегает начальник радиостанции. На судне все зовут его Прокофьичем.
— Сто двадцать… Сто двадцать восемь… Триста пятьдесят… Восемьдесят…
В открытую дверь мне видна его голова в наушниках. Белые кудри свесились на лоб.
Я вспоминаю, как во время отхода Прокофьич вырывал бинокль у старшего механика, чтобы поглядеть на провожающих женщин.
— Дай, дай я посмотрю, как они плачут! — повторял он с улыбкой. Видать, они ему чем-то сильно досадили. И он радуется и не верит их слезам. Сейчас, когда дело стерло с его лица стандартного киногероя следы злорадности, оно по-настоящему мужественно.
Прокофьич пеленгуется — определяет местоположение судна по радиомаякам. Эфир полон их разноголосого комариного писка, по которому в ночном море по всем направлениям идут пассажирские лайнеры, громадные нефтеналивные танкеры, плавучие базы-рыбфабрики, работяги траулеры.
Совсем рядом начинает мигать прожектор, вызывая нас на разговор… Точка — тире… Точка — тире… Прокофьич выскакивает на левое крыло и сигналит клотиковыми огнями: «Я вас слушаю».
Пограничный катер интересуется, кто мы и куда мы идем. Получив ответ, сигналит: «Следуйте своим курсом». Последний привет родной земле…
Около полуночи судно, внезапно обессилев, замедляет ход. Слышно, как плещет за бортом волна. Вскоре руль становится бесполезным. Нас разворачивает бортом к ветру и начинает сносить.
Капитан вызывает старшего механика. Тот, не дожидаясь расспросов, переходит в наступление:
— Наверное, запутал винт в сетях…
— Где? — обрывает его капитан. — На самом фарватере? Выясняйте, в чем дело.
— Уже выясняют…
Проходит томительных пять минут. Когда нет хода, начинает чувствоваться качка… Судно оживает так же неожиданно, как и обмерло.
— Все в порядке, — докладывает стармех.
Капитан приглашает его для объяснений к себе в каюту. Мы снова ложимся на курс…
Разговор стармеха с капитаном неожиданно напоминает мне фронт. Когда все идет хорошо, пехота великодушно хвалит артиллерию, танкисты — пехоту. Но вот атака захлебнулась. Пехота лежит как примороженная и клянет почем зря артиллеристов — не могли подавить огневые точки противника; танкисты ругают пехоту — оставили без поддержки. Все валят друг на друга…
Ровно в полночь является второй штурман, щеголеватый одессит Жора Дзиган. И вслед за ним лучшие рулевые судна — недавно демобилизовавшийся моряк Ястребов и Гудзик, у него в кармане диплом штурмана, но еще не «наплаван ценз». Им нести самую трудную вахту — с полуночи до четырех часов утра.
Жора Дзиган сыплет прибаутками и анекдотами: впереди длинная скучная ночь, и ему хочется оттянуть тот миг, когда он останется с нею наедине.
— Разрешите сменить рулевого?
— Сменяйте!
— Курс триста двадцать сдал.
— Курс триста двадцать принял.
Я уступаю руль со смешанным чувством облегчения и грусти.
Я узнаю его, это чувство: оно приходит каждый раз, когда кончается работа, требовавшая отдачи всех сил.
Мы с Ильиным желаем им счастливой вахты и, щурясь от яркого света, выходим в коридор.
Завтра в восемь утра, в открытой Балтике, руль снова будет в наших руках.
На собрании и в кулуарах
Короткая балтийская волна раскачивает верхнюю палубу, как зыбку. Пригревает нежаркое сентябрьское солнце.
В полузакрытых глазах — белесая голубизна неба и зеленоватая синь воды. Мы с доктором расстелили кожаные матрацы, лежим, загораем.
Когда, сменив свитер и спортивные штаны на костюм и рубашку при галстуке, доктор берет пробу на камбузе или прогуливается по матросской столовой, нагибается то к одному, то к другому, осведомляясь, хорош ли обед, вид у него бывает такой внушительный, что на ум невольно приходит уважительно-опасливое изречение: «На милицию и докторов жаловаться некому».
Но сетовать на судового врача приходится пока только поварихам, по-туземному «кокшам». То сделает выговор за то, что не накрыли марлей бачок с компотом, который остужается на палубе («И это на морском чистом воздухе?!»). То заставит убрать под косынку волосы («Будто у нас диетстоловая!»). То велит еще раз вымыть котел («И без того драим до кровяных мозолей»).
Камбуз так занимает доктора потому, что больных на судне пока не предвидится.
Как всякий любящий свое дело, доктор считает, что оно, то есть забота о здоровье, превыше всего. Но молодость живет не затем, чтобы беречь здоровье, — в двадцать лет оно кажется неисчерпаемым, как море. И когда доктор останавливает матросов, выбежавших ночью на палубу в одних тельняшках, или чуть не силой затаскивает их к себе, чтобы помазать ссадину зеленкой, они слушают его, как взрослые дети чересчур заботливую мамашу. А то и просто отмахиваются. Доктор огорчается, но не сдается.
На только что закончившемся собрании он произнес речь о технике безопасности, и получалось, что сюда входят и утренняя зарядка, и воздушные ванны.
Когда-то доктор занимался боксом. И в хорошую погоду на верхней палубе регулярно проводит жаркие спарринги со стармехом, хотя тот имеет первый разряд и лет на десять моложе его.